Холодный ветер мечется, ковыляет, стонет на фабричном дворе, поднимает с земли опавшие листья и заставляет их носиться в однообразном кружении. Низко навалились на город и мечутся в беспорядочном беге кудлатые серые облака. Неуютно нынче осенью во Владикавказе. Когда-то этот город был сторожевым осетинским аулом у входа из степных равнин в грозные ущелья. Величественные горы теперь кажутся почти приручёнными. Они дряхлеют. Но ветры дуют с прежней, а может быть, и с новой силой.

И протянутые руки старого, порыжевшего каштана все бьются и бьются в стекло…

Евгений вспоминает горячие споры в тайном гимназическом кружке «Арзамас», запрещённые брошюры, долетавшие до гимназистов известия о новых революционных веяниях, о законах политической экономии и о пробуждающемся движении в среде интеллигенции и в рядах рабочих… Да, пожалуй, его спор с отцом не содержит ничего оригинального. По существу, этот спор убийственно однообразен для современных поколений, когда «дети» не хотят подчиняться установленной «отцами» злой власти денежного мешка и начинают задумываться о выборе для себя иного пути в жизнь…

Богратион Сергеевич для убедительности откладывал каждую мысль на счетах. Поглаживая шелковистую бороду, он продолжал терзать сына тупой пилой заученных слов:

— Сам ты ничего не можешь сделать для рабочих, а кричишь: «Восьмичасовый труд! Больницы! Школы!»

Он старательно нащупывает больные места в душе сына.

— Знаем мы ваши словечки, знаем, что за спиной папаши умеете вы кричать… Эксплуатация! Помилуйте!.. Да ты, ты на что живёшь, на какие деньги?.. А?.. Чьим трудом? Что же ты не бросишь все?.. А?.. В гимназии учишься, деньги платишь, на отцовской шее сидишь… Ведь рабочий труд проживаешь, ведь сам у того же рабочего все берёшь… — И он заканчивает с торжеством: — Нет, батенька, меня красными словечками не проведёшь. Нельзя же так, господа, помилуйте! Молокососы, не знаете жизни, ничего не делали, не работали — и, извольте ли видеть, эксплуатация…

Сын молча теребит блестящие пуговицы гимназической тужурки и терпеливо ждёт, когда, наконец, надоест отцу читать нравоучения.

Внезапно облака над городом поднялись и стали расползаться. На фабричный двор и на крыши строений пролились лучи солнца. Дальше — больше. Как будто кто-то разорвал грязное ватное одеяло, и за мутно-сизыми клочьями открылось яркое осеннее небо. Солнце затопило город. И каждый кусочек земли во дворе, обрадованный, засверкал, заискрился. Во Владикавказе в двух шагах от горных ущелий, на постоянном сквозняке, такие крутые перемены не редкость.

Женя сдвигает брови и уныло смотрит на отца. Тот спокойно закуривает папиросу и собирается продолжать. Нет, этого нельзя выдержать! Есть ли что-нибудь более бессмысленное и безнадёжное?

— Папа, мы не сойдёмся. — Нелёгкие слова. Женя старается произносить их как можно мягче. — Не будем говорить. Это расстраивает и вас и меня. Против убеждений я не пойду. И ваши доказательства не сломят меня. Вы стоите на своей точке зрения, я понимаю её, но не могу стать рядом с вами…

Богратион Сергеевич оскорблённо поджал сухие губы. А Женя уже мысленно произносит фразу, которую сейчас услышит… Как много бы он отдал, чтобы случилось что-нибудь другое, непредвиденное! Пусть лучше отец хоть раз в жизни нечаянно выйдет из себя. Или весело рассмеётся. Пусть только сломается проклятая пружинка в механизме. Пусть хоть раз наговорит что-нибудь несуразное, без логики, лишённое умерщвляющей расчётливости. Только бы не услышать эти слова!..

Но нет, неизменен Богратион Сергеевич. И вот они обрушиваются с тупым однообразием, привычные слова:

— Как вам будет угодно, милостивый государь, можете идти.

Евгений выходит из кабинета.

Он идёт на улицу.

Привычная тоска приводит его на аллеи городского парка. Шуршат под ногами опавшие листья. Осенний воздух прозрачен и терпок. От земли поднимается пряный привкус гниения и сырости. В парке пустынно, холодно, неприютно. Пёстрый дятел с красным огоньком на груди один, нарушая тишину, ретиво долбит кору белой акации. «Тук-тук… Тут-тук…» Как не заболит у него голова?..

Отец хочет приобрести в своём наследнике если не ярого промышленника и коммерсанта, то хотя бы преуспевающего буржуа с образованием адвоката или инженера, умеющего расчётливо извлекать доходы из «дела». А сыну до отвращения претит и то и другое. Почему? Да прежде всего потому, что у всех людей, привязанных к этому «делу», он видит только безрадостную, обкраденную жизнь — только несчастье.

«Да, так продолжаться не может! — повторяет Евгений самому себе. — Но где выход?»

За городом поднимается зелёное полукружие предгорий, а ещё дальше и выше в вековом покое дремлет корона Кавказского хребта с ледяными шатрами вершин. Оттуда, должно быть, хорошо видно на все четыре стороны света. Там рождаются ветры, легенды и герои.

Ветер до конца развеял в небе клочья облаков; беспорядочно обгоняя друг друга, они несутся на юг…

Ветер, ветер носится над Россией. Ветер отчаяния и беды, ветер протеста и гнева и больших, но ещё смутных надежд. Ветер тысяча девятьсот второго года…

Вечереет. Надо шагать домой. «Домой?» — с горькой иронией спрашивает Евгений себя. А больше идти некуда.

Пепел остывшего очага

Я ношусь во мраке, в ледяной пустыне.
Где-то месяц светит? Где-то светит солнце?
А. Блок

С чего это началось?

Как образовалась пропасть между отцом и сыном? И почему она с каждым годом углублялась?

Клубок сложных отношений между Евгением Вахтанговым и его отцом таил в себе не одну человеческую трагедию…

Чтобы найти верное освещение семейной истории, оставившей глубокий след в душе Евгения, нужно вернуться назад — заглянуть в годы его раннего детства.

И, пожалуй, ещё дальше, в былое.

Семидесятые годы прошлого века.

По Военно-Грузинской дороге из Тифлиса к Владикавказу тащится фургон. Покачивается на выбоинах. Скрипят высокие деревянные колеса, обитые изношенной железной полоской. Среди домашней поклажи в глубине фургона торчит связка обёрнутых тряпкой малярных кистей, а внизу, между колёсами, болтаются ведра с краской. Из безжизненно опущенных, больших, со вздувшимися венами рук Саркиса Абрамовича Вахтангова свисают вожжи. Саркис погружён в тоскливые раздумья. По временам из его груди вырывается вздох, и, очнувшись, Саркис подгоняет идущую шагом усталую лошадь. Её копыта уныло отсчитывают по хрустящей щебёнке мгновенья, часы, дни… Молчат в фургоне дети Саркиса: старший Баграт, Катаринэ и Домна.

Они оглушены обрушившимся на них горем.

Дорога в безвестное будущее извивается змеёй, стиснутая голыми скалами и безднами. Всюду подкарауливают нависшие гранитные глыбы, они грозят новыми несчастиями, человека всюду поджидает неотвратимая беда.

И кажется, что вокруг плетущегося фургона сами недра земли, корчась в муках, вздыбились, вывернув наружу суставы, кости, колени, внезапно задохнулись от боли и, онемев, взывают к небу.

Но там, в далёкой вышине над головами, голубые клинья неба, разорванного криво-накосо острыми утёсами, тоже не приносят успокоения.

Как вечный символ этих мест, висит над дорогой знаменитая скала «Пронеси, господи!».

Страшен Кавказ для путников, подавленных невосполнимой утратой, для тех, кто потерял всякую надежду.

Отчаяние Саркиса пугает детей и усиливает их собственную боль, тревогу и уныние. Они чувствуют — горе неумолимо гонит их навстречу новым бедам…

Завтрашний день так же мрачен, как и то, что произошло вчера.

Но надо жить. Надо как-то бороться, чтобы остаться в живых.

Бегство Саркиса из Тифлиса его друзьям и соседям казалось безрассудным. Ну что ж, что умерла жена? С каждым может случиться. Но он не мог иначе. Его сердце разрывалось. С той минуты, как не стало горячо любимой подруги, его обычное существование не только потеряло весь смысл, оно сделалось для Саркиса непереносимым.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: