— Веселая картинка, — усмехнулся я.
— Даже грустно стало, — откликнулась она.
На каком-то перекрестке открылась зеленая улица, маленькие деревянные домики, а в двориках были клумбы, росли георгины и астры, и лаяли собаки, и казалось, там еще притаилось, еще протекает наше детство.
Ах, как далеко мы ушли и как быстро все стало сложно, перепутано и непонятно.
Мимо пронеслась длинная, зеркальная, с белыми занавесками, машина, и долго в ушах стоял ее ревущий и властный державный сигнал, и горько и безнадежно пахло сгоревшим бензином.
Совершенно неожиданно мы вышли на крутой берег и изумились. Над темной гудящей рекой протянулась нитка огней, и по канатной дороге непрерывно, одна за другой, важно покачиваясь, шли бадьи бетона. По эту и по ту стороны реки, в прожекторном свете, двигались в разных направлениях дымки поездов, по горам нарытой желтой глиняной земли ползали маленькие грабарки с бокастыми, шершавыми мужицкими лошаденками, а в ярко освещенных котлованах копошились тысячи землекопов с тачками, по мосткам и настилам бегом бежали козоносы с красным кирпичом на спине, и шум и напряжение этой ночной неустанной разнообразной работы передавались сердцу, и хотелось включиться и остаться тут навсегда.
Это была первая в стране великанская плотина. Ее строили такие же мальчики и девочки из местечек и сел и хуторов, из маленьких хаток и домиков. Только недавно они играли в классы и в цурки и на демонстрациях кричали: «Долой Чемберлена!» Мы всей душой чувствовали, что именно тут сейчас г л а в н о е, не только для нас, но, наверное, и для всего человечества и всей истории. И тогда мы верили этому бесконечно, и нам казалось — мы в центре вселенной, и стоит отдать за это жизнь.
— Как же я могла жить в той жуткой глуши! — сказала Ника.
Многочисленные огни горели и переливались, и на одно какое-то мгновение восторгом пламени и веры ду́ши наши сплавились, и мы стояли, взявшись за руки.
Оба мы были еще слишком юными, оба через край кипели радостью и первоначальной жаждой жизни, чувством ее бесконечности, ее бессмертия, и обещанием, вечным обещанием чуда, и многое надо было увидеть, многое испытать, переиграть, пройти очарование и разочарование, тоску и боль и столько расставаний, чтобы оценить то, что зародилось и было между нами.
Поздней ночью я провожал ее домой, на окраинную улицу, в рабочую слободу, где слышна была близкая жизнь железной дороги, изредка кто-то проходил с деревянным сундучком и в ночной прохладе ощущался запах гари и машинного масла.
Мы шли мимо аккуратных глиняных мазанок, в которых жили машинисты и их помощники и стрелочники. И все уже спали.
Навстречу шел рослый красивый чубатый парень в вышитой косоворотке. Он чуть приостановился, поздоровался и как-то странно переглянулся с Никой, и мне показалось, они оба что-то знают, чего я не знаю.
Но я ничего не сказал.
Мы постояли немного у ее ворот и помолчали. Мы уже давно в душе расстались, и каждый, как мог, жил своей будущей жизнью.
— Ну, рабочему классу пора, — сказала она и улыбнулась грустно.
— Прощай, — я обнял ее и крепко поцеловал.
И вдруг она бурно заговорила:
— Ты хороший, ты ведь очень хороший, ты, может быть, лучше всех, но я хочу учиться, хочу жить. Все это, может быть, придет после, когда-нибудь. Пойми.
Я молчал.
— Не сердись, — сказала она и тихо добавила: — Я ничего не могу с собой поделать.
— Слушай, — вдруг сказал я, — что бы с тобой ни случилось, знай, у тебя есть друг. Я всегда твой друг, когда бы ты ни пришла, я жду тебя.
Ника внимательно, будто испытывая меня, смотрела мне прямо в глаза.
— Я никогда не забуду тебя, что бы ни случилось, помни, что у тебя есть друг, и когда бы ты ни позвала, я приеду. Помни, не забывай и ты меня.
Так я ей говорил и держал в своих руках ее холодные руки, и она пристально, не мигая, смотрела мне в глаза. Дерзкие зрачки ее опечалились. И я увидел слезы.
На путях пели паровозы, пели долго, протяжно и звали скорей прекратить это, скорей побежать по платформе, сесть в поезд и уехать в открытые темные поля, туда, где иная жизнь и цель.
А зачем, зачем? Когда единственное, что возможно в жизни, стоит перед тобой, рядом с тобой, и смотрит на тебя, и слушает тебя.
Возьми ее за руку и в этой красной шапочке посади с собой в поезд, и пусть она не придет сегодня домой и никогда уже не придет домой. И все будет по-другому, по-сумасшедшему.
Вдали на железной дороге просверкал курьерский, похожий на вылетевшую из города улицу.
— Прощай, — сказал я.
— До свиданья, — тихо ответила она, — не сердись.
Хлопнула калитка, и она ушла.
И вот я один поплелся непонятной улицей в шорохе падающих листьев. На звучные шаги откликались собаки. Они лениво ворчали в своих будках: «Ну, ты, мешаешь спать». Было глухо, улица прислушивалась к ночи.
И я вернулся. Я шел на дальний бьющий свет ее окна, и надежда охватывала меня, чувство, что все еще можно вернуть, что стоит только объясниться, и все будет по-другому.
Но только я подошел, свет погас. Я постоял. Темное окно молчало. Вдали настырно кричал одинокий паровоз, и казалось, это я кричу, надрываясь.
Вот это и есть жизнь, — сказал я сам себе.
После приходилось мне повторять эти слова много раз, и, странно, — всегда они успокаивали меня.
Я вошел в город. Улицы тянулись, как резиновые. Я заблудился, и забрел в тупик, и наткнулся на холодную колючую проволоку, за которой в темноте вытянулись длинные, низкие бараки под серыми рубероидными крышами. Неожиданно за проволокой из тени выступил часовой и щелкнул затвором:
— Стой, кто идет?
Я повернул обратно.
— Кто идет?
А я иду и иду. Один.
Я пришел в гостиницу. В номере на столике молчал черный телефон. Я стал крутить ручку аппарата, поднял трубку и услышал: «Станция», и вдруг наугад сказал: «3-51».
И что-то там щелкнуло, куда-то пошел ток, где-то зазвонил, задребезжал звонок телефона, и на том конце подняли трубку, и я услышал сначала дыхание, одышку, наверно, больного и одинокого человека, и кряхтящий, заспанный и почему-то ужасно знакомый старческий голос спросил:
— Кто это?
— Перепелкина! — твердо сказал я.
— Что? Что? Какого Перепелкина? — взывал тот чужедальний голос.
— Простите, ошибся. — Я тихо положил трубку и почему-то почувствовал, что там еще долго дрожащей рукой среди ночи держали трубку и взывали: «Кто это? Кто это там?»
Я потушил свет. Чужой город стоял и слушал у окна.
Я пытался заснуть, но не смог и вышел на балкон. Как одиноки эти сиреневые колокольчики ночью, когда ветер перед рассветом. Они, казалось, обрадовались тому, что я вышел к ним, и смотрели на меня, ожидая чего-то. Они дрожали от ветра, им было холодно, неуютно, тоскливо, одним в ночи, осенью. Листья облетели, некоторые цветы уже потеряли лепестки, остались один-два лепестка — как уныло, как зря прошла жизнь, и надо еще вытерпеть эту долгую, ветреную ночь с осторожными тенями.
Незнакомый, неродной город, уходя в туман, играл белыми мерцающими огнями, огни как бы перебегали с места на место и что-то затевали.
Вдруг так ясно видишь, что все живет своей, не касающейся тебя жизнью.
Вот так в какое-то мгновенье отстраненности в чужом городе, когда ничто тебя не связывает с этими огнями, вдруг всплывает, обнажается в резкой, безжалостной истине вся жизнь, и видишь, сколько было несуразностей, сколько зазря прожито дней, сколько можно было сделать, добиться, если бы каждый день, каждую минуту добиваться. Сколько пропущено, ах, сколько пропущено! И даешь слово, клянешься беречь теперь каждый день, каждую минуту.
Течение времени остро чувствуешь в юности, в самой ранней юности особенно, и когда впереди столько лет, все торопишься, все переживаешь и тоскуешь. Это после как-то незаметно отпускает пружину, легче начинаешь переносить бремя времени, постепенно как бы глохнешь.