Здесь же сочинял баллады Адам Вихрь, редакционный пиит, в кубанке с голубым верхом и в длинных до бедра сапогах, голенища которых были по-ухарски загнуты.
В чуланчике же, для пущей темноты еще оклеенном черной бумагой, под красным фонарем, в оранжевом волшебном свете колдовал, купая в белых ванночках свежие, мокрые, медленно проявляющиеся снимки, Яша Хват, король фоторепортажа.
С утра до вечера Яша Хват, зимой в летном шлеме и собачьих унтах, летом в баске и оранжевых крагах, с холодной трубкой в зубах, носился по стройплощадке и снимал, снимал, снимал.
Сжав трубку в зубах, командовал:
— Веселее, оптимистичнее! Вот так. Снимаю. Блеск! Мерси! — и уносился дальше.
— А ну, расступитесь, — приказывал он горновым, — станьте влево, станьте вправо. Держите лопату, как знамя. Дайте романтику социалистического строительства.
Яша Хват садился на корточки, сгибался трапецией, ложился на спину и поднимал вверх руки с аппаратом, продолжая командовать:
— Пожмите друг другу руку. Дайте улыбку. Снимаю. Блеск! С комприветом!
И, глядя на его дерзкую, властную железную фигурку в кожаной курточке с молниями, представлялось, что все, что тут происходит, все это только для того, чтобы Яша Хват сфотографировал; просто ставится большой спектакль с яркими выпусками чугуна, бенгальским фейерверком искр, статистами в широкополых войлочных шляпах и дымящихся асбестовых ботинках. И действительно, когда Яша Хват, отщелкав свое, прикрывал объектив крышечкой и, сказав своим придурковатым писклявым голоском «мерси», убегал, яркие опереточные статисты превращались в обыкновенных горновых, которые в адской жаре открывали тяжелые заслонки на желобах и выпускали чугун.
В самом конце редакционного коридора, где уже густо пахло типографской краской, в уютной комнатке с раскаленной буржуйкой сидел без пиджака, в жилете, с серой бабочкой в крапинку, Ричард Эдуардович, корректор, и в ожидании гранок читал и иногда даже декламировал Горация по-латыни.
И в звучные, мерные, как колокольный бой, строфы врывался беспорядочный храп еще с ночи пьяного метранпажа Ванькина.
Ванькин, по кличке Дунькин, — был толстячок, на коротких, кривых ножках, с большой лохматой головой и круглым, веселым, всегда розовым от выпивки лицом, на котором выделялся крупный, будто гримированный, шишковатый нос.
И пить Дунькин любил почему-то из чайника. Маленький фарфоровый чайничек с необходимым содержимым всегда был припрятан в черном шкафчике под таллером, и время от времени Дунькин нагибался, доставал чайничек, и, сидя на корточках, делал из него пару длинных глотков, и, утершись рукавом своего синего халата, продолжал действовать шилом, вытаскивая одни буквы и вставляя вместо них другие.
Этот фарфоровый чайничек так пропах, так пропитался самогоном, что, если содержимого его не хватало на все дежурство, Дунькин доливал из бачка кипяченой воды и, как ни в чем не бывало, пил и все равно получал удовольствие. И в это время от него так несло сивухой, что у корректора Ричарда Эдуардовича кружилась голова, ему все мерещились ошибки, и он выпивал стекам крепкого чая, чтобы хоть как-то прийти в себя и не пропустить ошибки. Но Ванькин-Дунькин, как бы ни надувался из своего чайника, никогда не путал буквы, а с улыбкой сознания могущества своей профессии глядел из-за спины на значки корректора, на этот хлипкий, зыбкий труд, на эти «паньски вытребеньки», и говорил:
— Я пролетарский класс, я ошибки не сотворю.
А там уже и типография с темными кафедрами наборных касс, с двумя старыми, дрожащими, щелкающими, излучающими тепло линотипами, и длинная, сверкающая темным металлом станин плоскопечатная машина, мрачная и строгая днем и ярко-праздничная ночью, когда она печатает номер и лист за листом, словно ветром, кладет теплую, клейкую, вкусно и остро пахнущую краской газету.
Я и сейчас вижу раннее утро в дымной, накуренной родной клетушке производственного отдела, с единственным сизо замерзшим, мохнатым от налипшего снега окошком, с двумя тесно втиснутыми, впритык стоящими голыми столами и дребезжащим, хриплым, как бы простуженным телефоном с глянцевой, отшлифованной ладонями ручкой.
Явились первые рабкоры, прямо с завода, и от полушубков пахнет горячим коксом, ночной сменой, ночным ветром. Они медленно снимают и со стуком кладут на стол большие замерзшие рукавицы и, делая движение, словно собираются взяться за рычаг, вытаскивают откуда-то из глубоких карманов бумагу, сложенную вчетверо, медленно и солидно разворачивают лист, поперек заполненный крупными, дрожащими, словно штопором ввинченными в бумагу строчками, написанными карандашом, жирно, с нажимом.
И вот открылась дверь, и не вошел, а ворвался в черном кожаном костюме и кожаном шлеме толстый, краснолицый, похожий на грузчика, веснушчатый паренек в роговых очках и хриплым, ломающимся подростковым голосом закричал:
— Здорово, филистеры!
— Здорово, Скудра!
Быстрым движением Скудра скинул куртку и оказался в морской тельняшке, облепившей его крепкую, выгнутую бочонком грудь. Теперь он был еще крупнее, и сильнее, и добрее.
Он обошел всех и каждому пожал руку.
Мне кажется, что уже по рукопожатию можно определить человека. Один сует ручку мягкую, ватную, осторожную, стараясь ее тут же освободить, чтобы не раскусили его по дрожи, по потной ладони, не узнали, какую штучку он приготовил. И остается неприятное чувство подвоха. А другой подаст руку вот так, основательно, открыто, свободно и будто навечно.
Скудра родился в старом шахтерском поселке на Анжеро-Судженке, и дом их стоял прямо на угольном пласте, и из погреба таскали уголь для печки, и школа, в которой он учился, стояла на угольном пласте, и в футбол они играли кусками крепкого на излом угля, и лицо и руки его были темные, смуглые от въевшейся в них с детства угольной пыли.
Скудра кинул на стол свою кирзовую полевую сумку, достал из нее длинный, сшитый из газетных гранок блокнот, присел на уголок стола, закурил тоненькую папироску «Мотор» и вдруг начал писать огромными буквами, как бы выражая этим огромность своих чувств. Острые, яростные косые строчки завихрились спиралью сверху вниз. И в наиболее удачных местах Скудра даже урчал от удовольствия, подмигивал карандашу, написавшему это, бумаге, сохранившей это, комнате, в которой это случилось, и небу вдохновения, которое изливало на все чистый, синий, радостный свет.
У него был счастливый, изящный дар, слова он расставлял как-то иначе, чем все, отчего фраза казалась легкой, летящей, и слова неожиданные и, казалось, несоединимые, когда он их ставил рядом, сталкивал, вспыхивали вольтовой дугой и освещали все в новом свете, и читать было весело и прекрасно.
«Штурм или заседательский переполох?» — назвал он свою первую статью. И начало ее было такое: «Начался заседательский переполох, подкрашенный под массовую работу…»
Потом в клетушке машбюро Скудра рычал, диктуя свое сочинение, и у машинистки Липочки в наиболее драматические моменты перехватывало дыхание, и она, еле дыша, переспрашивала: «Неужели авария?» — и нежными, длинными, узкими розовыми пальчиками путала от волнения буквы. Скудра, правя статью, урчал, топал ногой и молча протягивал статью Липочке, и она закатывала глаза и перепечатывала страницу.
Но вот так хлопнула дверь, что зазвенели стекла, и в желтом кожаном реглане, в защитном картузе, быстро, молча, по-хозяйски, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, а иногда по наитию и здороваясь, проходит по длинному коридору в свой кабинет врио ответственного редактора Б. Цветков, полнотелый, с младенчески свежим румяным лицом молодой человек.
Цветков принадлежал к тому типу деятелей, которые считают ниже своего положения вести черновую, практическую работу, уверенные, что стоит им только начать работать, как их тут же перестанут уважать и бояться. Они по опыту прекрасно знают и чувствуют, что работа превосходно пойдет и без них. Им же нужно все время быть в руководящей атмосфере, дышать разреженным воздухом высших сфер, чтобы быть в курсе, правильно вести вверенное им суденышко по бурному морю текущей жизни и еще подкручивать гайки, все время подкручивать гайки, не забывать подкручивать гайки.