— Чего ты там бормочешь? — спросила Ника.

— Мысль на уме, — сказал Арнаутка Блиох и по-борецки нагнул голову.

И вот я осторожно взял ее за локоток с одной стороны, а Арнаутка Блиох, как щипцами, уцепил ее с другой стороны, и мы пошли, и через легкое, воздушное создание мне передавалась вся мускульная система Арнаутки, и я чувствовал его тяжелые шаги, и слышал его упрямое дыхание, и будто каждым выдохом он говорил: «Отчаливай, отчаливай…»

— Канны, — вдруг процедил Арнаутка.

— Что такое? — спросила Ника.

— Диалектика! — объяснил Арнаутка.

— Какой ты умный, даже страшно, какой ты умный.

— Эрудированный, — уточнил Арнаутка.

Я молчал. Я даже слов таких не знал, я только вслушивался и впитывал и до головокружения, до потери самого себя завидовал Арнаутке.

— И зачем я тебе, такая провинциалка? — спросила Ника.

— Подкую, — обещал Арнаутка.

— Ой, страшно, — засмеялась Ника.

— Дам кругозор. Что, думаешь, научного багажа не хватит?

Я тотчас же представил себе большие плетеные вокзальные корзины с этим немыслимым багажом.

— Адью, кавалерики! — Ника как-то вдруг выскользнула и побежала вверх по широкой каменной лестнице городской юношеской библиотеки, откуда очкастые задаваки выходили с толстыми томами Драйзера и комплектами журнала «Хочу все знать».

Мы остались оба внизу. Арнаутка Блиох повернул ко мне ястребиное лицо свое и поглядел на меня, но ничего не сказал, только поглядел и, покачиваясь, пошел прочь малым ходом, как будто увлекая за собой тротуар, и я не чувствовал под собой земли.

Тотчас же окружили меня мальчики, ходившие за Арнауткой, как за акулой, и разглядывали меня с удивлением:

— Будет жуткая буча!

Ночью мы опять гуляли втроем.

— Пусть он отойдет, — сказал Арнаутка.

— С какой стати? — спросила Ника.

— Объяснение, — кратко сообщил Арнаутка.

Я отошел.

Арнаутка Блиох, глядя в землю, высказался:

— Я тебя люблю, я тебя выбрал из миллиона.

— Подумаешь, какой самоцвет откопал, — беспечно сказала Ника.

— Ты надо мной не насмехайся, — сказал Арнаутка Блиох, — надо мной еще никто не насмехался.

— Что ты, Арнауточка, это я над собой удивляюсь.

— А ты цени, — потребовал Арнаутка Блиох. — За мной перспектива.

Он помолчал, как бы ожидая ответа.

— Ты хрустальная ваза! — вдруг произнес он с усилием. — Психея.

— Остановись, Арнауточка, что с тобой?

— Я бы тебя на руках носил, — как глухой, токовал Арнаутка и поднял руки, словно баюкая ребенка, — я бы никому не давал глядеть на тебя.

— Ой, коломитно мне, — засмеялась Ника.

— Несогласна? — сказал Арнаутка.

— Миленький, не надо. Я очень, очень, очень прошу тебя, не надо.

— Тогда Карфаген, — сформулировал Арнаутка Блиох и, повернувшись, ушел по длинной лунной улице, пестрой от черных живых теней. Шумели ночные деревья, и, говорят, шевелился булыжник на дороге.

И Арнаутка Блиох исчез. Неизвестно, ушел он пешком по рельсам, надеясь в полях, в полосе отчуждения, развеять тоску, или увез его товарный поезд, или у него еще были силы подойти к окошечку кассы и купить билет с плацкартой и занять место согласно плацкарте. Известно только, что на следующий день утром Арнаутка Блиох не вышел из своего глиняного домика на углу Киевской и Ракитянской, и мальчишки, ожидавшие его, чтобы пойти за ним, ступая по его следам в пыли, по-моряцки раскачиваясь, посвистывая, как Арнаутка, мальчишки-лоцманы долго и нелепо ждали его, пока солнце не остановилось как раз посредине неба, освещая равномерно весь городок, все его дома, и сады, и дворы, Роток, и Заречье, и Александрию. Наконец они поняли, что Арнаутка Блиох уже не выйдет, и с криками побежали к реке, на скалы, и прыгали со скал в воду, и развеяли свою печаль.

И еще долго после вспоминали Арнаутку Блиох, унесли о нем воспоминание в свою жизнь. Когда речь заходила о силаче или упрямце, всегда говорили: «А вот у нас в городке был такой Арнаутка Блиох…»

Арнаутка Блиох исчез, и никто никогда с тех пор о нем не слышал. Не хотел он ступать по тем булыжникам, не хотел стоять в тени тех каштанов, которые видели его поражение.

А я вот не мог исчезнуть, я не мог даже заставить себя уехать на лодке по реке или уйти на кладбище или в поле и не видеть ее. И уже с самого раннего утра, едва только выгоняли коров, выходили из калиток хозяйки с кошелками на базар и появлялся на улице почтальон, я уже держал путь по пыльным улицам, под цветущими акациями, к домику с зелеными ставнями.

Но в это время случилось так, что все стали разъезжаться. Пришел тот памятный, тот переломный тысяча девятьсот двадцать восьмой год, когда сразу всех потянуло в рабочие и крестьяне. И я тоже уже не мог жить спокойно, читать «Джунгли» и «Камо грядеши», ходить на свидания под желтым кленом, играть в лапту и в фанты, не будучи слесарем-лекальщиком пятого разряда.

Ах, как не хочется в пятнадцать лет быть непонятым! Может, после, лет через тридцать, это и можно, и даже, наверное, сладостно, но в пятнадцать лет ни за что не хочется ходить в непонятых.

Я вместе со всеми запел «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там» и однажды в неслыханно прекрасное летнее утро ушел на вокзал, сел на крышу красной теплушки и уехал, как бы играючи, как бы на день, на недельку. Разве думал тогда, что уезжаю навсегда, что никогда-никогда не вернусь на эту улицу, в этот дом, что и улицы уже не будет, и дома, и семьи — ничего; что в тот летний день, в ту минуту, когда цвели цветы, слепяще зеленели травы, летали мотыльки и ничто не предвещало плохого, всему этому конец навеки.

…Долго я бродяжничал, зайцем ездил на поездах, а когда ссаживали, по шпалам ходил от города к городу, жил в ночлежках, в вагонах на запасных путях и, желая поскорее принять участие в индустриальных начинаниях, отмечался по биржам труда, пока наконец не осел в увлекательном городе Баку.

Каждый день, каждый день, еще в сумерках рассвета, на «кукушке» ездил через весь город в степь. Там, на последней станции, где рельсы упирались в пески, ждала линейка с крутобокими мухортыми конями, и, когда солнце освещало минарет, мы уже выезжали через «Волчьи ворота» туда, где одиноко и грустно маячила на гребне горы разведочная вышка в розовых песках. Когда ударил нефтяной фонтан, пески стали бурые, на солнце рыжие, а мы ушли дальше в солончаки, где нас мучили и обжигали южные норды. В город теперь мы приезжали, когда уже горели фонари, и, сняв на квартире брезентовую робу и умывшись, я надевал наглаженные брюки-чарльстон и рубашку-апаш и выходил на Приморский бульвар, пил пиво на «поплавке» и до тихой ночи гулял под чинарами, где из длинных черных рупоров волшебно говорило и играло радио Попова.

Нет большего одиночества, чем в годы отрочества, ранней юности, когда отрываешься от семьи и ласки матери и сестры тяготят и как бы уже не нужны, а другого еще нет. И ты один, сумбурный, неприкаянный, и каждый взгляд в сумерках на бульваре баламутит и зовет за собой. И никто не поможет, никто не разъяснит, только сам ты себе поможешь, сам постепенно все себе разъяснишь.

Они смеялись, хохотали, стояли кучками и в одиночку, принимали разные позы, поворачивались ко мне и смотрели вскользь или со значением, иногда говорили: «Молодой человек, а молодой человек, почему вы такой скучный? Такой ужасно сегодня грустный?» Но я никого не видел, из вечерней мглы глядела на меня Ника, ее широко расставленные серо-зеленые глаза и большой капризный рот. И именно это сводило с ума, и помнилось, и помнилось, и от этого уже никак нельзя было отделаться, да и не хотелось отделываться.

Когда у нас зацвела мимоза, я послал по почте золотистую веточку туда, где еще была зима, метель.

А потом я послал ей ландыш. Он был такой свежий, упругий, в капельках росы, и казалось, когда она откроет письмо, белые колокольчики зазвенят. А когда зацвела сирень, я послал ей лиловую пятерку, горькую махровую звездочку счастья.

Шел бурный тысяча девятьсот тридцатый, год «головокружения от успехов», и в уездах стало тревожно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: