— Очерк! Триста строк, без я, без мы и без пейзажей. Понятно?
— Понятно, Немо Ильич.
— Лады. Пришли Пушкина.
И одновременно он уже крутит ручку телефонного аппарата: «Барышня, дайте РКИ»… Глаза в это же время разглядывают кальку нового здания типографии, а рука уже тянется к знаменитому плоскому плотничьему карандашу, и Немо Ильич, разговаривая по телефону с РКИ, чертит макет, варьируя и так, и этак, и лестницей, и лабиринтом, распихивая по углам многочисленные новенькие клише, шарахая звонкие, броские «шапки».
— Вы меня звали, Немо Ильич? — на пороге поэт Адам Вихрь.
И, не отрываясь от разметки, даже не глядя на редакционного Пушкина, драматически протягивая какой-то материал:
— Зарифмуй «Одиссею». Сто сорок строк под Маяковского. — И смотрит на часы: — Срок — два часа.
И, когда тот уходит, вдогонку кричит:
— Пришли там мне Айвазовского!
Но редакционный Айвазовский — Коля Плавильщиков, сам уже тут…
А кроме того, что Немо Ильич Капуцян читал все материалы, правил, сокращал, перекраивал и подписывал в набор статьи и заметки, чертил макет и верстал газету, он еще вез всю хозяйственную, административную, финансовую и дипломатическую канитель. Он принимал посетителей, жалобщиков, опровергателей, очковтирателей, убеждал, уговаривал, стыдил, приглашал садиться и выгонял вон. Он давал объяснения горкому, завкому, партийной Контрольной Комиссии, и РКИ, и прокурору…
Он ругался с жилотделом и отделом снабжения, выцарапывая ордера, выбивая пропуска в столовую и закрытый распределитель, талоны на сапоги, белье, полушубки, на рис и яблоки. И если кто зашибал лишнее или ему изменяла жена, Капуцян занимался и этим, воспитывал и мирил.
Когда все уходили домой, Капуцян перебирался в типографию, ругался с метранпажем, с корректором, с наборщиками, а когда полосы сдавали на машину, он дожидался первого оттиска и снова все читал сначала; с визгом вылавливая «блох», и, наконец, расписывался и исчезал. Но этого уже никто не видел, потому что в это время все уже спали, досматривая третий или даже пятый сон.
Ах, Немо Ильич, Немо Ильич, есть ли у вас семья, жена, дети, есть ли дом, родственники, воспоминания, сны, желания, мечты? Или в голове вертятся только одни шапки, бабашки, клише?..
Людей этих могло родить, вызвать к жизни только то время, беззаветное, шалое, бессемейное, бесквартирное, время энтузиазма, самопожертвования.
ЗЮЗИН
Давным-давно, еще в тридцатых годах, в одном из госпароходств служил по финансовому обеспечению Зюзин Валентин Валентинович, тихий, деликатный человек.
Когда по служебному коридору проходил начальник отдела, об этом извещали кряканье и тяжелые шаги; когда пробегала машинистка Ядвига, то казалось, кто-то ударял в кастаньеты; когда появлялся толстый ревизор, слышалась одышка, будто раздували мехи, а когда проходил Валентин Валентинович Зюзин — ничего не было слышно, лишь его длинная безмолвная тень скользила по стенам.
Он был большой аккуратист, наш милый Валентин Валентинович. Все папочки, все карандаши, резинки, линеечки были на столе разложены в таком строгом порядке, что напоминали правильную мертвую геометрическую фигуру. И видно было, что это доставляет Зюзину неизъяснимое удовольствие — взять карандашик или резинку и аккуратно и неторопливо, скрупулезно сделать нужное дело и положить на точно заранее определенное, установленное для них место, откуда они уже не могли самостоятельно никуда двинуться.
И если кто-либо из коллег или посетителей, разговаривая с Зюзиным, по рассеянности что-то сдвинет на его служебном столе, Зюзин был очень недоволен, и хотя ничего не говорил, но выражал это хмыканьем и часто даже прекращением беседы.
Ну, а что касается кнопочек, скрепочек или канцелярских булавок, — они были плотно закрыты в коробках, как в сейфах, и мне всегда казалось, что если бы кто-нибудь без разрешения Зюзина прикоснулся к одной из них, то в пароходстве завыла бы сигнальная сирена.
У Зюзина был удивительно красивый почерк — он словно не писал, а рисовал. Я думаю, такой почерк может выработаться только тогда, когда вся тысяча граммов мозгового вещества не отвлечена ни на что постороннее, а занята только выведением букв. И когда Зюзин этими своими круглыми элегантными буквами написал свое первое любовное письмецо, его избранница была больше всего покорена нечеловеческой красотой почерка и показывала его подругам, как «штучку» искусства. И подружки в один голос говорили, что обыкновенная серая пешка не могла так написать, что от письма веет потрясающей интеллигентностью и изнеженностью.
Зюзин очень хотел семейного счастья, но девицы бросали его одна за другой, и он никак не мог свить себе, как он об этом мечтал, уютного, стабильного гнезда.
В чем была причина его жениховских крахов, никто из сослуживцев не понимал, да и он был обескуражен всем происходящим и ничего объяснить не мог.
Был Зюзин высокий, стройный брюнет, в роскошной морской фуражке с золотым крабом, с усиками щеточкой, совсем не провинциальными, а как бы даже столичными, не пил, не курил, хотя всегда посасывал короткую капитанскую трубочку, которая скорее попахивала шипром, чем табаком, очень вежливый, даже до приторности вежливый, и к тому же занимал приличную должность — инспектора с перспективой роста.
А вот поди же ты, какая-то пигалица с загородной Каменки, из маленького деревянного мещанского домика с жестяным петухом над крылечком, отвергала его ухаживания, и после утихомиривалась, и довольна была в браке с завхозом сапожной артели, пьяницей и курильщиком, который бил ее, а она ни гугу.
Уставали ли они от его аккуратизма, съедал ли он их своей мелочной пунктуальностью, доводил ли до изнеможения деликатностью, — ничего плохого они не могли о нем сказать, даже, наоборот, отзывались: «очень самостоятельный», только ненавидели люто и спокойно говорить о нем не могли.
Наконец все-таки Зюзин женился на очень молодой и очень красивой девице, потому что Зюзин хотя и был службист и аккуратист, но не был сухарем и понимал толк в женской красоте.
Она была в его вкусе — блондинка, полная, и играла на фортепиано и пела, и мамаша ее тоже была музыкантшей. Зюзин очень понравился мамаше. Она была из старых барынь, и ей Валентин Валентинович пришелся по вкусу своей старомодной учтивостью, положительностью, твердой ставкой и солидным рассуждением о жизни.
— Это не современный выдвиженец, — говорила мама, — ты будешь за ним как за каменной советской стеной.
И Зюзин переселился в рай.
— Когда она предъявила свои формы во всей откровенности, я ахнул! — вспоминал он после первые дни семейного счастья.
И он хотел, чтобы дома, в семейной жизни, все было как нельзя лучше — так же аккуратно и неподвижно, как на его служебном столе в финансовом отделе. Но молодая жена, хотя и была из провинции, очевидно, не хотела вести существования резинки или скрепки, и когда Зюзин уходил на собрание или на политзанятия и оставлял ее дома кошечкой на диване за чтением интересного романа, он, придя с собрания или политзанятия, вдруг не обнаруживал ее на том самом месте и искал ее по всему городу, по танцплощадкам или на бульваре, что не всегда приводило к желательным результатам. И Зюзин никогда не устраивал скандала, а терпеливо и убедительно доказывал ей, что так делать нельзя, непорядочно.
— Женщина есть связующее начало, — говорил Валентин Валентинович.
— Ты бы лучше закричал на меня, — говорила жена из провинции, — ну, затопай ногами, ударь меня!
Но Зюзин никогда этого не делал и даже представить себе не мог, что поднимет на женщину руку.
Валентин Валентинович ее очень любил, страдал и прощал все, даже то, что она однажды ушла от него к командиру торпедного катера, у которого были красивые бакенбарды. Но она скоро почувствовала, что она у торпедиста не за каменной стеной, и вернулась к Валентину Валентиновичу, и Зюзин ее принял и все простил.