А через два дня слышу на дворе:
— Тпру!.. Тпру!..
И опять падающим своим шагом Степан идет перед бочкою, волоча правую ногу.
За ужином он жевал деснами размоченную в щах хлебную корку и хвастливо говорил:
— Я почему держусь? Другой в мои годы на печи лежит, а я все работаю. Почему? Потому что за меня семь душ богу молятся. Бог мне здоровья и дает. Я всегда работать буду. Здесь прогонят, в пастухи пойду, а на печь не лягу!
По винтовой лестничке спускалась мать Катры, расстроенная, раздраженная. Катра стояла у окна бельведера и сумасшедшими глазами смотрела перед собой. Она с отвращением пробормотала:
— Броситься сейчас в окно!
Вдруг вздрогнула и очнулась. Оглядела меня неузнающими глазами.
— Кто тут?.. Это вы… Ты?
— Я стучался, ты сказала — войдите.
— Я не слыхала, как сказала…
Она медленно села на кушетку и из всех сил сдерживала порывистые вздрагивания тела. Пересиливая себя, задала нарочно банальный вопрос:
— Ну, как поживаешь?
Вдруг она испуганно вздрогнула и быстро провела руками по плечам и груди.
— Что с тобой?
— Мне кажется, по всему телу у меня ползают пауки… Щекочут. Бегают… Это ничего…
Ее взгляд двигался, ни на чем не останавливаясь. Она тяжело дышала. Подошла к окну и жадно стала вслушиваться. С заднего крыльца доносился грубоватый голос ее матери и галденье мужиков.
Катра повела плечами и снова села на кушетку.
— Э, наплевать!.. Не все мне равно!
С выжидающим, злым вызовом она поглядела на меня.
— Сейчас побранилась с мамой… Зимой мужики взяли у нас хлеба под отработку, вязать рожь. По два рубля считая за десятину. А теперь объявили, что за десятину они кладут по два с полтиной: пусть им доплатит мама, а то не вышлют баб вязать. Почувствовали свою силу. Мама хочет уступить, находит, что выгоднее. А по-моему, это трусость. Скверная, поганая трусость!.. Как и в этом тоже: мама потихоньку продает имение и боится сказать об этом мужикам.
Я молча ходил по комнате. Катра следила за мною.
— Что же ты не возмущаешься?.. Бедные мужички, помещичья дочка-эксплуататорша…
— Вот что, Катра. Я уйду. Я не вовремя пришел.
Катра встрепенулась:
— Костя!.. Не уходи.
Она вдруг всхлипнула и прижалась к моему плечу. Жалкое что-то и беспомощное было в ней.
— Господи! Как все тяжело, как противно! Все эти мелочи, эти дрязги мещанские, — как они отравляют жизнь! И солнца давно уже нету, опять лето будет холодное, мокрое… Посмотри. Ты только вглядись в эту тусклость…
Цветы бились под холодным ветром, текла вода с деревьев. Катра села в угол и все вздрагивала резкими, короткими вздрагиваниями. Как будто каждый нерв в ней был насыщен электричеством и происходили непрерывные разряды. Лицо было серое, некрасивое. И серо смотрели из-за нее золотистые японские ширмы с волшебно вышитыми орлами и змеями.
— И потом — слова. Они надо мною имеют какую-то странную власть. Я скажу слово — так себе, без всякого соответственного настроения, — и слово уже овладевает мною и создает свое настроение. И я злюсь, для меня вся жизнь в том, чтоб отстоять это наносное… Вот так и с мужиками этими. Я мельком сказала, мама стала возражать…
И вдруг глаза ее сверкнули.
— А все-таки я маме не позволю уступить им!
Скорчившись, она с ногами сидела на кушетке, охватив колени, и злыми, задирающими глазами смотрела на меня.
— Костя!.. Да что же ты все молчишь?.. Научи меня, как мне жить. Спаси меня, ведь я гибну!.. Да где тебе!.. Ты не знаешь, сам ничего не знаешь и не умеешь! Ты даже Алексея Васильевича не сумел удержать от смерти. На твоей совести лежит его смерть!..
— Ого!..
Начинало вскипать в ответ злое, враждебное нетерпение. Прижавшись подбородком к коленям, Катра ненавидящими глазами впилась в меня и выискивала, где бы побольнее уколоть.
— Да! Это правда! Его нужно было лечить, куда-нибудь в санаторию отправить в Швейцарию. А ты книжками его отчитывал да разных Хозяев каких-то открывал… Деньги бы всегда нашлись. Ты отлично знаешь, я с удовольствием дала бы тебе, сколько бы ты ни попросил…
Сдержанность меня покидала. Глаза загорались. И в наступавших сумерках как будто два отравленных клинка скрещивались. Или, — что там! — вернее, — как будто Федор Федорович и Анна Петровна злобно шпыняли друг друга.
— …Только два мгновения в жизни я была счастлива, и оба эти мгновения я пережила с тобою. И вот я не могу оторвать себя от тебя. А ты так противно элементарен душою, ты мещанин до мозга костей!
— А скажи ты мне, сложная, немещанская душа. Я давно хотел тебя спросить. Почему, — помнишь, в одно из этих двух твоих «мгновений» — почему ты… забыла о револьвере? Это у тебя только красивая фраза была для украшения мгновения?
Катра вздрогнула и побледнела. И еще пристальнее впились в меня ненавидящие, сумасшедшие глаза.
Крики были. И плач. И эфирно-валериановые капли.
Потом — тихие, всхлипывающие речи. Горячечно-быстрый шепот, поцелуи и проникающая близость. Ласки, пьяные от пронесшегося мучительства. Огромные, грозные, полубезумные глаза. И все кругом зажигалось странною, безумною красотою.
Степан, в рваном зипуне, стоял, сгорбленною спиною прислонясь к стене конюшни. Он смотрел довольными глазами, как нависали с неба мутно-шевелившиеся тучи, как везде струилась и капала вода.
— Благодать господь посылает… Гляди-ка, парень, как теперь трава подымется, как овсы пойдут… Ко времени дождик пришелся!
Он медленно поднес к носу щепоть табаку и нюхал и вбирал глазами насыщенные влагою дали полей.
— Теперь бы недельки на две такой погодки — лучше не надо.
Из конюшни пахнуло влажным теплом лошадей и навоза. Степан вздохнул.
— Пойти овса засыпать лошадём…
Он вошел в сумрачную конюшню, подошел к ящику с овсом. Лошади насторожились и радостно заволновались.
— Тпру!.. Тпру!.. Стой ты, дьявол! И-ишь! Не дождется!
С нетерпеливым, взволнованным ржанием Нежданчик повернул к Степану голову. Сверкали в сумерках прекрасные глаза. Он хватал овес из мерки, не дожидаясь, чтоб Степан высыпал в кормушку. Степан с упреком смотрел и не высыпал мерки.
— Уж утром мерку засыпал, — съел… А засыпать все не даешь. Чего жадобишься?.. Вот уж свинья!
В заднем стойле, незагороженный и непривязанный, стоял, расставив ноги, дряхлый гнедой жеребец. Мягкая губа отвисла, глаза в очках из седины грустно думали о чем-то своем, в терпеливом ожидании забывчивой смерти.
— У-у, костяк старый! Зажился!.. Поглядывай у меня!.. В кормушку стал гадить, старый черт! Вчера весь вечер выгребал.
И всыпал ему овса. Федор Федорович запретил тратить овес на гнедого жеребца, но Степан всегда дает и ему.
Весело и мерно хрустело в сумраке от дружного жевания пяти лошадей. В пустом стойле поблескивала золотистая солома. В соломе пищали и шевелились розовые мышата, захваченные с омета вместе с соломою. Степан стоял в проходе — сгорбленный, с висящими вниз руками. Он слушал, как дружно жевали лошади, и скрытая улыбка светилась в глазах. Вместе с радостно топотавшими лошадьми он, тайно от меня, как будто тоже радостно переживал что-то.
Была старая, низкая конюшня. С темного потолка свешивались пыльные лохмотья паутины, пахло навозом. Но стоял здесь этот оборванный старик, — и все странно просветливало. Все становилось таинственно радостным — какою-то особенною, тихою и крепкою радостью. Что-то поднималось отовсюду, сливалось в одно живое и общее.
Все еще хотелось жалеть его, этого дряхлого, нищего старика. Но в душе не жалость шевелилась, а какая-то светлая ответная радостность. И жалость вдруг поднялась, презрительная и насмешливая, когда мне вспомнились японские ширмы и пряные запахи никтериний и тубероз. Ходит там и тоскует мутная душа, как пластырями облепляет себя красотами жизни. Но серым пеплом осыпано все вокруг. И только судорожными вспышками мгновений освещается мертвая жизнь. И можно горами громоздить вокруг утонченнейшие красоты мира, — это будет только вареньем к чаю для человека, осужденного на казнь.