Софи, которая, казалось, читала мысли брата, отвела Леберехта в дом и увлекла его наверх, на второй этаж. Две комнатушки, каждая с окном на улицу и с покрытой сажей перегородкой, половину которой занимала выложенная из кирпича печь, — таким был дом их детства. Шум с городской пристани, где разгружались длинные речные баржи и рыночные торговки уже с раннего утра кричали, расхваливая свой товар, так что эхо отдавалось в узких переулках, густой дух жареной рыбы, смешанный с теплой вонью потрохов, едкий дым из кузни на первом этаже, покрывший весь дом слоем свинцовой копоти, ребячий визг днем — таковы были воспоминания о беззаботном детстве. И вот теперь все это должно разом кончиться?
Сквозь маленькие окошки пробивались слабые лучи, которых хватало, чтобы осветить длинный стол и деревянные лавки по обе стороны. Леберехт упал на родовую скамью, к которой его сердце прикипело как к самому дорогому имуществу, уронил на стол скрещенные руки и зарылся головой в рукава камзола. Он рыдал. Только теперь он понял, что означала для его дальнейшей жизни ранняя смерть родителей. Больше, чем мать, Леберехт любил своего отца. Он восхищался отцом и преклонялся перед ним, ведь тот знал все на свете и мог ответить на любой вопрос. Несмотря на то что Лысый Адам никогда не посещал латинскую школу, он отличался замечательной образованностью, даже ученостью, что никоим образом не пристало могильщику.
Адам Фридрих Хаманн, могильщик с горы Михельсберг, все свои знания приобрел сам; он был частым гостем в монастырской библиотеке, куда более частым, чем почтенные братья, которые надевали белые манжеты на рукава своих черных сутан, чтобы изучать слово Господа или премудрости науки, и после этого засыпали. Могильщик, сведущий в чтении и письме, разбирающийся в законах геометрии, которые вывели Пифагор и Эвклид, был явлением в высшей степени необычным и подозрительным. Его образ жизни давал пищу для множества слухов и сплетен; Хаман-на называли подлейшим иезуитом-ренегатом, который из-за женщины отвернулся от Святой Матери Церкви.
Главной же причиной этих наветов было то обстоятельство, что Хаманн читал евангелистов по-латыни, как и положено было каждому набожному христианину во времена до Лютера, если он хотел познать слово Божье в его истинном виде. Поскольку Хаманн не имел средств, чтобы послать своих детей в школу, но имел природную тягу ко всему, что было связано с наукой и образованием, он играючи и без понуждения обучил дочь и сына чтению, письму (в том числе по-латыни) и закону Божьему.
Наряду с этим, а вернее, в первую очередь, он отправил Леберехта в ученики к каменотесу Карвакки. Это отвечало склонностям мальчика, ибо ничто так не волновало его, как колонны и скульптуры из мелкозернистого песчаника, придававшие высокому собору необыкновенное величие. Мягкий камень возрастом в триста лет, которому было так же далеко до твердости мрамора, как маленькому городку на реке до папского Рима, начал проявлять первые признаки разрушения, и Карвакки возглавил цех каменотесов и строителей, чтобы с помощью двух дюжин подмастерьев и множества поденщиков вести ремонтные работы.
Карвакки из-за труднопроизносимого имени, а также потому, что это внешне соответствовало действительности, прозвали Большеголовым. Он относился к тем нередким людям, которые в равной степени вызывают презрение и восхищение. Большеголовый был родом из Флоренции, однако по-франкски говорил лучше, чем заносчивые каноники. Он был гением, когда требовалось заменить поврежденную руку, вьющуюся прядь или отколовшийся край каменного одеяния какой-нибудь статуи. Карвакки без труда удавалось сымитировать технику оригинала, и, хотя в соборе едва ли было хоть два произведения, принадлежавших руке одного и того же мастера, его искусство по восстановлению не оставляло ни малейших следов. Но вместе с тем он был склонен к выпивке, распущенным бабенкам, расточительному образу жизни и дракам, частенько брал в долг. Сварливый, как прачки на реке Регниц, Карвакки не пропускал ни одной стычки. Да что там! Казалось, он волшебным образом притягивал к себе проблемы, как черт грехи, особенно в общении со священниками, от которых получал хлеб и работу.
На Леберехта Хаманна смелость наставника производила глубокое впечатление. Он сам видел, как Большеголовый по дороге к Домбергу плюнул под ноги проповеднику, доктору Атаназиусу Землеру, всегда перепоясанному пурпуром, да и пошел своим путем. И это — по отношению к святому мужу, которому господа из магистрата, преклонив колена, целовали перстень, а их жены трижды истово крестили свою шнурованную грудь!
Леберехт почувствовал на волосах ладонь Софи и услышал ее голос:
— Все будет хорошо. Шлюссель — человек хороший, поверь мне!
Юноша отер ладонью лицо. Он кивнул, хотя слова сестры ничуть его не убедили.
— А кто такой опекун? — спросил Леберехт и поднял глаза на Софи.
Та пожала плечами, прочертила пальцем крест на столешнице и неуверенно ответила:
— Ну, это как бы заместитель отца, который будет присматривать за нами, платить за твое обучение и охранять мою невинность.
Леберехт посмотрел в окно и уточнил:
— А почему именно Шлюссель, трактирщик с Отмели?
— Трактирщик с Отмели — человек зажиточный, честный и уважаемый, и, хотя он мог бы позволить себе иметь больше детей, чем любой другой в городе, у него лишь один-единственный сын. Мы должны быть благодарны Шлюсселю, слышишь?
Говоря все это, Софи начала вынимать белье из шкафа, который был устроен во внутренней стене и замаскирован широкой деревянной рамой. Она взялась укладывать вещи в высокую ивовую корзину, какие носят на спине рыночные торговки, и напомнила брату, указав на холщовый мешок:
— Тебе тоже надо собрать свое платье.
От предчувствия мрачного будущего, пугавшего Леберехта подобно опасному чудовищу, лицо юноши окаменело. Его охватил страх, такой страх, который превосходил даже скорбь о потере отца. Он чувствовал себя таким заброшенным, одиноким и беспомощным, как никогда в жизни. Словно во сне Леберехт собрал свою одежду, затолкал ее в мешок и взялся за кожаный ремешок деревянного ящичка, где хранился инструмент каменотеса — его гордость и единственное достояние. Даже не бросив последнего взгляда на обстановку своего счастливого детства, он покинул сумрачную комнату, шумно спустился по узкой крутой лестнице и вышел на воздух. Софи растерянно следовала за ним с ивовой корзиной на спине.
Пока они брели вверх по реке к мосту, который вел от бедного квартала работяг через реку к Отмели, Леберехт не сказал ни слова. Глядя на брата, опустившего глаза долу подобно канонику во время «Мизерере»,[3] Софи вдруг вспомнила слова ободрения, которые часто повторял их отец, когда того требовали трудные обстоятельства. «Выше голову, мой мальчик, где же твоя гордость?» — сказала девушка и улыбнулась.
Тут уж Леберехту пришлось рассмеяться, хотя глаза его влажно блестели, как темные ягоды в утренней росе. Без этого ободрения Леберехту вряд ли удалось бы сбросить покров, окутавший мысли и вызывавший в его воображении все убожество их будущего существования. Юноша с усилием растянул губы в улыбке, кивнул сестре и демонстративно вскинул голову.
Так, с шутками да смешками, они прибыли к трактирщику на Отмель, к фахверковому дому с широким белым фасадом и окрашенными в красный цвет балками. По обе стороны от входа со стрельчатым сводом и двустворчатыми воротами, обитыми железными ромбами наподобие щита крестоносца, тянулись окна с переплетами и круглыми стеклами.
Три или четыре каменные ступени вели в большое сводчатое помещение, вымощенное красным кирпичом. Слева, справа и впереди виднелись стрельчатые дверные проемы. Между ними вдоль стен стояли длинные черные скамьи и отслужившие свой срок винные бочки вместо столов.
Хотя было еще светло, трактир уже был полон и гудел шумом попойки.
Леберехту, как и его сестре, еще никогда не доводилось переступать порог трактира, и они растерялись. Однако толстоватый парень, жевавший вяленую конскую колбасу и с наслаждением сплевывавший на пол шкурки, вывел Леберехта и Софи из их затруднительного положения.
3
"Мизерере" (в переводе с лат. "Помилуй"), католическое песнопение. (Примеч. ред.)