И во всем было что–то от Ники: изгиб руки, звук голоса, блеск глаз, цвет волос…

Поразительно, но я перестал бояться собак, одно приближение которых раньше вызывало панический ужас. Я вдруг стал видеть, что все они разные, что у каждой свой характер и свое настроение и что лишь единицы из них злы и агрессивны, а большая часть — неимоверно любопытствующие создания, которых интересует буквально все — от запаха башмаков до выражения глаз у каждого встречного. Я был счастлив наступившей полнотою ощущений, как, наверное, счастлив бывает слепой, обретший зрение, или немой, когда к нему вернется речь, или глухой, получивший возможность слышать и музыку, и дождь, и голос любимой.

Просто и ненавязчиво открывались мне россыпи былых тайн. Отчетливо понимал я теперь состояние Ники тогда, в Серебряном Бору, — состояние человека, который находился на грани потери этой гармонии с природой, с миром, с собою. Без боли и напряжения раскрылась предо мною загадка бриллианта в ее перстне — живой частицы живого мироздания, которая просуществовала тысячи лет и потому хранила в памяти события тысячелетий, свидетельницей которых была — маленькая яркая частичка огромной пылающей жизни.

И мои домашние родовые вещи — от дедовских запонок до прабабкиного столового серебра — по мере их, этих вещей, желания и доверия ко мне, понемногу делились своими воспоминаниями.

Да, княжич… Я видел белокурого отрока, который должен был по праву наследования занять стол и править, но вынужден был бежать от заговорщиков и жить в изгнании, оставаясь князем без города и дружины; впрочем, как я понял, к старости это не слишком угнетало его, ибо небо заменяло княжество, а размышления под этим небом — и слуг, и власть.

Добрые страсти, овладевшие мною, не мешали безумным идеям, но теперь они мирно уживались, подобно разным водам в одном море.

Однажды, подойдя утром к столу, я обнаружил на нем лист бумаги, исписанный моим почерком, хотя не помнил, чтобы вставал ночью. Вчитываясь, я облегченно вздыхал — это было продолжение того, чем жил и днем: «Я поглощен заботой необычной — придумываю имена деревьям: хочу надолго с ними подружиться. Я с ними связан с самого рождения — с той деревянной узкой колыбели, которую они мне подарили, ни разу даром тем не попрекнув. Живые, бессловесные деревья, я вас люблю — ведь я вас понимаю, как понимает стол, от рук уставший, свою со мною, близким, неделимость. И дар посмертный — гроб из свежих досок вы мне пришлете молча, без раздумья решив со мной уйти в сырую землю, чтобы и там я с вами не расстался. Я тороплюсь придумать имена вам, друзья мои, прекрасные деревья. Ведь вы, ко мне корнями прикасаясь, останетесь со мною неразлучны. Хочу вас различать по именам».

С легкой снисходительностью, как суетное мальчишеское занятие, вспоминал я грустные лекции по материализму, ночи, потраченные на кандидатскую диссертацию, проштудированные книги, к которым и смысла не было прикасаться. Что значили они, эти быстроменяющиеся, отвергающие друг друга знания, когда вечные, истинные, безудержные чувства переполняют тело, и изливаясь на все окружающее, и одновременно вбирая его через глаза, нос, уши, рот, через кожу…

Почему–то говорят: расплата за счастье. Нет, за счастье может быть только доплата, потому что счастливый человек и мир вокруг себя делает светлее и чище. А расплата может быть только за зло.

Из Перми Ника вернулась воскресным утром.

— Ты стал другим, Глеб, — сказала она при встрече, открыто улыбаясь.

Прошедшие две недели почти не изменили ее. Лишь стояла она еще более прямо, чем прежде, — как струна, натянутая между землею и небом, да в глазах после смутного огня последних дней появилась чистая глубина.

Я не стал ничего говорить о ночном видении, о телепатическом разговоре с ней, только протянул газетную вырезку. Она скользнула взглядом по строчкам.

— Да, это о нас. Но ты ведь и так все знаешь, — выжидательно посмотрела на меня.

— Скорее чувствую, чем знаю, — потянулся я к ней, не умея перебороть желание прикоснуться губами к ее шее, обнять, прижать к себе.

Она поняла мое движение, ответила на него, и два ветра соединились в один поток. Наверное, не было в эти минуты на земле людей, более созданных друг для друга и для любви, чем мы. Иначе с чего бы тахта в моей московской квартире превратилась в облако, потолок — в лазурное небо, а ковер на полу — в зеленую шелковистую траву? Все было привычным, как в былой жизни, и в то же время новым и необычным, как в жизни будущей, только открывающей свои прозрачные врата. Мои пальцы не могли насладиться ее кожей, и моя кожа словно таяла от прикосновения ее рук; взгляды наши переплетались, как голоса в дуэте; губы сливались, как сливаются река и приток; мы дышали воздухом одного большого счастья, а тела наши были легки и воздушны, словно воздетые к солнцу тугие гроздья сирени.

Зачем в тот день, ближе к вечеру, когда мы, счастливо и блаженно устав, сидели на ковре, она рассказала мне об этом — о мистериях, тайнах магии, великих духовных прародителях, отцом своим считавших Прометея? Что это было — откровение или испытание моего, еще не обретшего покой, сознания?

Разговор начался с ее мысли о том, что со смертью человека вещи, которыми он владел, теряют особую энергию, и поэтому, держа в руках некую безделушку, мастер может определить, жив или умер ее обладатель.

Она говорила столь проникновенно, что напомнила мне весталку священного огня Великого Сознания; казалось, как Будда, она помнит все свои пятьсот пятьдесят предыдущих перевоплощений, и потому с таким знанием и ясностью говорит о жизни камня и травы, птицы и огня, воды и зверя. Кем была она — Фаустом или Маргаритой, царицей или рабом, и отчего так близки ей все ипостаси огромного мира? Потому что она прозорливее? Добрее? Или потому, что она — женщина и знает состояние не только рожденной, но и той, которая рожает сама, являясь звеном в нескончаемой цепи поколений, Бог весть где берущей свое начало?

— Ты не веришь в то, что можно заговаривать боль или животного. Но любой физик скажет тебе, что произнесенное слово — это прежде всего материальная вибрация. И даже если она не воздействует на психику, она физически воздействует на живую клетку, вызывая в ней реакцию, которой может быть и сон, и страх, и покой. А если эти слова подобраны так, что являют собой целенаправленный поток звуковых волн? В этом–то как раз никакой мистики нет, как и в астральном теле, отделяющемся от человека и существующем самостоятельно. Мое второе «я» может сейчас переместиться в соседнюю квартиру и я опишу все, что там происходит. Однако твое удивление будет длиться лишь до тех пор, пока ты не поймешь, как это произошло.

— Значит, все это материалистично, объяснимо и достаточно лишь знать правила? — не поверил я, как человек, не умеющий рисовать, не верит художнику, говорящему, что для этого надо только и зять в руки карандаш и бумагу.

— О, если бы это было так, я не занималась бы столь опасным делом.

— Опасным?

— Как и всякое творчество. Уверенным может быть только ремесленник, совершенствующий свои движения, но знающий, что есть предел, и смирившийся с этим. Боясь разрушить статую, он не сделает лишнего удара по ней; а вдруг этот удар и есть восклицательный знак?! Осознающий, что пропасть нельзя перепрыгнуть в два прыжка, никогда не перепрыгнет ее. Знаешь, почему?

— Ну, наверное, потому, что упадет и разобьется… — неуверенно ответил я.

— Нет, прежде всего потому, что и пытаться не станет. А уверовавший в то, что по воде можно идти, аки по суху, пройдет по ней. Почему люди летают во сне? Всего лишь потому, что вырвались из клетки условностей, угнетающих и ограничивающих их, пока они бодрствуют. Мне в Перми встретилась замечательная повесть, называется «Хорги». Наверное, эта женщина, которая написала, или очень любит и потому способна видеть всеми чувствами, а не только глазами, или сумела разогнуть железные прутья той клетки и выйти из нее. Мне кажется, она умеет летать, ходить по воде и растворяться в деревьях.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: