ГлаваVIII. От попутчика до чемодана, в котором добра немного
Нахожу видного молодого человека, который стоял, сложив руки в карманы, перед открытым окном и напевал, звучно заливаясь: «Соловей мой, соловей», а вслед за тем перешел он к «Vive Henri quatre» [5]. Смотритель обрадовался мне и просил увезти этого постояльца, который хозяйничает тут уже дней десять и надоел ему горше редьки. «А я было думал, он меня подвезет?» – сказал я. «Ну, там уж как себе знаете, – отвечал тот, махнув рукой, – только убирайтесь, пожалуйста, отсюда».
Молодой человек – лет ему было, однако же, под сорок – очень обрадовался товариществу моему, сказал было, что ему надо ехать в Киев, но в ту же минуту согласился ехать со мною и на Комлев, уверяя, что это ему все равно, – хотя это было так же равно, как и направо и налево, назад и вперед, – мигом приказал закладывать лошадей, что смотритель исполнил с отменным удовольствием и поспешностью; тот бросил в телегу легонький и крошечный чемоданчик и, взяв порожнюю трубку в зубы, сидел уже, поджав ноги, на телеге и распевал оперные арии. Все обстоятельства эти, конечно, должны бы были надоумить меня, с кем я связался, но, на беду, он спросил меня тотчас же, не говорю ли я по-французски; я, как отставной унтер-офицер, думал повысить себя в глазах его на чин, показав образованность свою, – и на этом-то лощеном языке он так благородно и заманчиво умел убедить меня во всем, заставить встречать все его желания с предупредительною вежливостью, что я, несмотря на какое-то внутреннее беспокойство, был не в силах ему в чем-либо отказать, даже показать малейшую недоверчивость. Нет, по-русски он бы меня не надул, а по-французски обморочил, зачаровал. Это был такой тертый калач, какого мне в жизнь мою более не случалось видеть. Очень смуглое, сухое, но широкое лицо, черный щетинистый волос и брови, огромные бакенбарды, огромные белки, прямой, умеренный нос, резкие черты и очень выразительная игра мышц и движений в лице. Когда он улыбался иронически и скривив немного рот, насупив противоположную бровь и выглядывая исподлобья, то нельзя было не смеяться в душе, не почувствовать привязанности и уважения к этому немому проявлению ума и остроты. Широкие плечи и молодецкая осанка, какое-то ловкое уменье красоваться непринужденно во всяком положении тела и еще не знаю что, какая-то невидимая безделица, сноровка в простой дорожной одежде его придавали ему что-то благовидное, укрывали от глаза простого зрителя, не наблюдателя, скудное состояние крайне изношенного платья. Смотритель потребовал, кроме прогонов, сколько-то рублей с копейками за кой-какие съестные припасы, забранные попутчиком моим у него в первые дни квартирования, – в последние же, как видно, он хлебал молоко в долг в разных крестьянских дворах, и три бабы явились у подъезда со своими требованиями. Попутчик мой, не обращая ни на кого из них ни малейшего внимания, разговаривая со мною, достал свой бумажник, вынул оттуда маленькую картиночку и, подавая мне ее с повозки, сказал, все по-французски: «Вот этот город, где я был так счастлив, I'alma cittadiRoma [6], я его всегда ношу при себе, – если вы охотник до хорошеньких очерков пером в три тени, в чем я не сомневаюсь, судя по образованности вашей, то возьмите листок этот себе, теперь я сам скоро там буду. Потрудитесь удовлетворить этих скотов: у меня в бумажнике одни крупные ассигнации, тут конца не будет расчетам – сядем и поедем, пора, там сочтемся».
Теперь я понял все; но попутчик мой был так мил и развязен, что я не нашелся, как тут поступить иначе, а заплатив деньги, сел, поехал и, несмотря на всю любезность и разговорчивость продувного товарища своего, твердо решился везти его не далее одной станции. Я и сам был так беден деньгами, что не отдал бы их в эту минуту и доброму человеку в нужде, а тут… бросить в воду!
Приехали на станцию; попутчик очень зорко вглядывался в меня, и все болтал, несмотря на молчаливость мою, и, закричав, чтоб скорее закладывали лошадей, ухватил меня с каким-то дружеским толчком и урывкой под руку, и повел скорыми шагами ходить; он все болтал и вдруг, покинув меня, извинился, сказав, что сию минуту будет, и ушел, повернув за угол, за ближний крестьянский плетень. Я решился сказать смотрителю, чтобы он ведался с другим проезжающим, который велел закладывать, а я не поеду на почтовых; сам же, похаживая взад и вперед, ждал своего попутчика для объяснений.
Проходит четверть часа, полчаса – его нет; иду его искать – нет нигде. Тем лучше, подумал я, какая мне нужда об нем заботиться, и пошел искать себе дешевую подводу или крестьянина-попутчика – но оно вышло не к лучшему; товарищ украл у меня из кармана, видно в то самое время, когда подхватил меня довольно бойко под руку, мой бумажник и пропал с ним, как в землю провалился, среди белого дня; все поиски мои, все старания смотрителя, которому я обещал награду, остались тщетными; ямщики бегали по деревне, скакали по всем дорогам: нет его. Он, видно, сметил уже по лицу моему, что я его далее везти не намерен, и взял свои меры.
Не учиться стать было мне идти пешком: я надел заслуженную солдатскую шинель свою, продал смотрителю и содержателю постоялого двора за бесценок три четверти пожитков своих, навьючился остальным и пошел, ответив только смотрителю, который спросил, указав на чемоданчик попутчика моего: «А это же что у вас?» – «Это не мое». Вероятно, там добра было немного. Я даже не оглянулся.
Глава IX. От чемодана, в котором добра немного, до фортепъян с турецким барабаном
Мой паспорт об отставке послужил мне на пути, до самого Комлева, вместо бумажника; отставному солдату, который шел на родину, на пятистах верстах не отказали в пище и ночлеге ни в одной деревне. Мало того: когда меня захватила на пути ранняя зима, то к ночи и в непогоду мужики не выпускали меня из села: «Там свалишься где-нибудь, – говорили они, – да замерзнешь, выпив на дорогу, а после за тебя отвечай; ложись, служивый, да отдохни, сделай милость, заутра накормим и отвезем тебя, нарядим подводу, только бы невредимо выпроводить из околотка. Мы и то теперь еще не оклемаемся с третьего году, как, спасибо, соседи черепановские кинули на нашу межу какое-то мертвое тело: словно вся деревня на два года к земским в кабалу пошла. Тут приставили из села в рабочую пору караул, ровно добро какое стеречи, да держали недели три; тут весь суд выехал и стали по квартирам, и корми их курицами; тут заковали того, чья пашня на меже, где нашли покойника, да и всех по очереди перещупали, у кого была запасная скирда на гумне. А чего, покойник этот уж им больно знаком; его исправник из того уезда, ровно в подарок, нашему прислал, перетащил через границу, взявши там, что пришлось, с мужиков; да вот с веревкой на шее таки, покуда не рассыпался весь, и ходил все с межи на межу. Уж мы, брат, наплакались тогда; так сиди, сделай милость, служивый, и не пустим до утра, хоть как хочешь».
Добрался я до Комлева; отлегло мне вдруг, отошло от сердца, ровно клад какой дался, – а не все ли мне равно тогда было, что Комлев, что Тамбов, что Ирбит? Чужой всюду; случай, однако же, послужил мне не только отыскать в первый же день домишко, в котором я родился, но и поселиться в нем у добрых, хотя очень забавных и странных людей и пожить с полгода спокойно; без гроша нельзя было идти в столицу, а в Комлеве нашел я вскоре учеников и стал учить всему на свете. Горек хлеб учительский, да делать было нечего; рублей двести, за очисткой расходов, надо было заработать.
Хозяин мой был также учитель, музыкант, разумеется единственный в городе, как учитель и как бальный оркестр. Голосу у него не было, он говорил осиплым шепотом и рассказывал каждый день по нескольку раз, что он голос потерял на пожаре; но зато играл он на всех инструментах в мире, не только поодиночке и порознь, но и на всех вдруг. На вечеринки являлся он за целковый, обвешанный с ног до головы целым оркестром, и играл всю ночь напролет. Когда он упражнялся однажды дома на девяти инструментах вдруг, переняв это от какого-то проезжего фигляра, то сделался пожар, дом вдруг обхватило пламенем; музыкант до того испугался, что выскочил на улицу с девятью инструментами, привязанными в разных местах тела, бегал с этой музыкой по улице и не мог долго от нее отвязаться: бубны гремят, тулумбас за спиной стучит, потому что к локтю привязана палка, тарелки между колен бренчат – словом, тревога страшная. Растеряв по улицам все инструменты свои, он надседался два часа криком на пожаре; был несколько раз окачен с ног до головы водой, сильно простудился и с той поры остался без голоса. Человек этот был, казалось, природою назначен в музыканты: ноги как флейты, губы как раструб кларнета, руки ровно смычки, а сам настоящий виолончель. Притом щеголь; коли в праздник уберется, наденет жилетку с разводами и стеклянными пуговками, а голубой фрак откинет – настоящий расстегай, до которых он был такой страстный охотник. Он всюду слышал и видел музыку: зазвенит ли стакан, брякнет ли серебряная ложка, он откликается из третьей комнаты октавой; знает наизусть звук всей домашней посуды своей по камертону и мне жаловался однажды, что у него одна кастрюля фальшит, если не долить ее водой до метки, которую он нарочно в ней сделал. Коли вечером девки издали поют, а жуки пролетом гудят, то он, сидя на крылечке, подбирает к голосам девок басы жуков; коли на заре плотники рубят избу и звонкий стальной топор звенит – Сидор Еремеевич откликается на скрипке или на гитаре квинтой и квартой. Он, несмотря на безголосность свою, был большой знаток и рядитель музыки и заметил однажды, когда я разыграл ему кой-что из тогдашних новых опер Россини [7], что он это знает; это хорошо, но это-де все выкрадено из гвардейских маршей; Россини все так делает. Немножко он прав, подумал я, хоть и не совсем.