Он достал записную книжку и отыскал телефон Грачева.
— Заходи, Валя. Просто прекрасно будет, если ты зайдешь.
— Ты не занят?
— Нет, нет, абсолютно ничем не занят.
— Ладно, тогда зайду, — сказал Борисов.
— Ты из дому звонишь?
— Да, — почему-то соврал Борисов.
— Вот, захвати свою статейку.
— Хорошо. — Борисов повесил трубку, вышел из будки автомата и с удивлением подумал: «Не забыл про статью-то».
Он быстро вернулся домой, взял уже пожелтевшие листки. По пути к Грачеву зашел в магазин. Денег у него было немного, но он купил бутылку хорошего коньяка.
— Ну, дорогой мой, это пижонство — пить такой коньяк, — сказал Грачев с улыбкой, когда Борисов поставил на крытый стеклом журнальный столик бутылку.
— Да я вообще-то не пью, — смутился Борисов. — Так, сегодня что-то захотелось.
— Как у тебя семья? Здоровы?
— Да, все в порядке. Отправил их на дачу неделю назад. Вот позвонил тебе…
— Очень хорошо сделал. Садись, я сейчас, потихоньку от матушки, рюмки приволоку. Посмотри вот. Не так давно нашли манускрипт в стамбульском музее. Рыцарский роман — тринадцатый век. Парижский центр уже издал альбом миниатюр. — Грачев вышел.
Борисов взял со стола тяжелый альбом в целлофанированном переплете с лиловыми арабесками, открыл, и сразу у него пресеклось дыхание.
По затейливым восточным орнаментам летели кони цвета киновари с золотыми копытами, желтые кони с бирюзовыми копытами, и прямые мечи висели на бедрах у всадников. Полиграфия была превосходной; отчетливо передавалась даже фактура старого пожелтевшего пергамента. Что-то чуждое глазу, привычному к европейскому искусству, было в этих изображениях; чуждое и волнующее своей обобщенностью. Все, что могло бы определить положение всадников во времени и пространстве, было опущено: ни одного штриха случайного, несущественного, индивидуального. Это был канон, прошедший через тысячелетия и очищенный ими. Жесты и позы людей были стилизованы до предела, — казалось, будь они живыми, всадники так и не переменили бы поз за семь столетий, протекших с той поры. Художник не старался остановить ускользающее мгновение, запечатлеть свое виденье, ощущение света. Он стремился к какому-то абсолютному символу, освобождаясь от всего случайного и преходящего. И застывшие алые кони так и летели через века, и всадники были светлолики и вечны, как храбрость.
Под одной миниатюрой Борисов с трудом, спотыкаясь на каждом диакритическом значке, прочел двустишие, путаясь в архаизмах, перевел с грехом пополам: «Светом озарилось поле битвы, когда откинула Гюльшах покрывало со своего лица».
Он в волнении склонился над листами альбома, но уже не видел ни летящих всадников, ни консонантного письма, обрамлявшего миниатюры; он остро завидовал Грачеву жалкой, грустной завистью. Эти полки книг, сплошь покрывающие стены, оттиск статьи на французском языке, присланный составителем альбома лично Грачеву, праздничность целиком поглощающего труда — все это представлялось Борисову счастьем.
— Ну как, проникся? — Грачев, улыбаясь, поставил на стол рюмки. — Знаешь, в этом есть какая-то магия. У меня руки дрожать начинают, когда я смотрю эти картинки. — Он сел на тахту напротив Борисова, поправил абажур на высокой бронзовой лампе.
— Да… Но это уже поздняя арабская традиция. — Борисов закрыл и отодвинул альбом.
— Кто его знает, тут так просто не скажешь. Вот паренек, — Грачев похлопал ладонью по оттиску статьи, — доказывает, что это темы именно иранской литературы. Вообще очень любопытный ученый, правда, скандальчики любит. Ему обязательно нужно обозвать дураками всех стариков.
Борисов не ответил, откупорил коньяк.
— Ну давай, — сказал Грачев, подвигая рюмки.
Грачев рассказывал о бывших сокурсниках, кто где работает, о заграничных поездках.
Уютно было беседовать под светом старой лампы. Тускло мерцало золото на книжных корешках. Мягкое кресло удобно облекало тело. И Борисов, высвободившись из своей обычной замкнутости, говорил о себе, рассказывал спортивные новости. У него возникло чувство, будто бы они с Грачевым были дружны все эти годы.
Он смотрел на тонкое лицо с выступающими скулами, на остро торчащий кадык на худой шее Грачева и испытывал давно забытую мальчишескую влюбленность в товарища.
А когда Сергей, застенчиво улыбнувшись, как бы извиняясь за свою слабость, спросил:
— А не сыграть ли нам в благородную игру шатрандж? — и достал с полки коробку с шахматами, Борисов был уже другим человеком, веселым, общительным и чуть озорным.
— Неудобно обыгрывать хозяина, — сказал он.
— Ух ты! Ну-ка давай расставляй, — в тон ответил Грачев.
Борисов любил шахматы и когда-то неплохо играл. Он с удовольствием ощутил в руках тяжесть фигур из хорошего дерева, для устойчивости залитых свинцом.
— В такие шахматы и проиграть приятно, — сказал он.
— Ага, уже на попятный, — подзадорил Грачев. — Давай разгадаем. — Он взял белую и черную пешки в кулаки и спрятал за спину. — Какую?
— Да играй белыми, — улыбнулся Борисов; он знал, что выиграет, у него уже появилось предчувствие, что сегодня ему будет удаваться все.
И правда, сами собой получались красивые комбинации, эффектные жертвы фигур. Грачев защищался изобретательно и цепко, но ничего не мог поделать с натиском Борисова. Они сыграли три партии, и Сергей сказал:
— Как-то даже скучно с тобой играть. Никакой надежды, а без нее человек не может. В любой игре должна быть надежда на выигрыш, иначе игра теряет смысл.
Опять какая-то затаенная грусть послышалась Борисову в его словах. Он стал собираться домой… Грачев не удерживал, только сказал:
— Ты заходи, Валя. Всегда рад буду, а статью прочту и позвоню.
— Да чего там читать: болтовня.
— Ну, поглядим. Всего хорошего.
Домой Борисов вернулся в добром настроении и еще до полуночи закончил упиравшуюся статью.
Грачев позвонил через несколько дней:
— Валя, ты бы зашел. Я прочел твою статью, интересно, но это долгий разговор.
— Ну, если только попозже, Сергей. — Борисов только что вернулся со стадиона и после дня, проведенного на жаре, чувствовал себя усталым и грязным, и еще нужно было передать репортаж в газету по телефону.
— Давай позже. Я целый вечер буду дома.
После душа усталость прошла, и Борисов пришел к Сергею в хорошем настроении.
Грачев же, наоборот, выглядел усталым: лицо посерело, осунулось и от этого казалось еще уже.
— Ты плохо выглядишь, — заметил Борисов.
— Да что-то второй день желудок болит, — неохотно ответил Грачев.
— А что у тебя?
— Язва, говорят. Да черт с ней, пройдет. Садись. Ты уж извини, я прилягу.
— Слушай, Серега, может, тебе вообще полежать молча, а я приду в другой раз? — спросил Борисов сочувственно.
— Нет, дорогой, это как зубная боль, ее заговаривать нужно. А когда один лежишь, совсем плохо. — Грачев слабо улыбнулся. — Да. Вот, прочел твою статью. Знаешь, даже не ожидал, что будет так интересно. У тебя шустрое перо. Я бы уж давно академиком был, если бы умел так излагать.
— Ладно тебе смеяться, — потупился Борисов.
— Честное слово! Все очень точно и занимательно изложено и свежо, даже для меня, профессионала; нет этой занудной терминологии, а все опосредовано простым человеческим языком. Сейчас ведь ученая братия слова в простоте не скажет, даже о выеденном яйце будет на латыни писать. А посмотришь, если отжать терминологическую воду, то там и нет почти ничего.
— Ну что ж, я рад, что тебе понравилось, — сказал Борисов.
— И знаешь, там очень, по-моему, интересная мысль: сопоставление эпиграфики с металлом. Насколько я знаю, она ни у кого так отчетливо не встречалась. И потом, я тебе скажу, это вообще здорово. Ты же не музейный работник, который годами перебирает эти коллекции… Ну, сколько раз ты был на этой выставке?
— Три, но по полному дню. И потом я еще Смирновским атласом пользовался в Публичке — потрясающее издание.