Но как же это могло быть, как мог он чувствовать себя победителем, если Дробышев не чувствовал себя побежденным? И неправым он тоже себя не чувствовал. Но не могут же оба они быть правыми.

Он с силой оторвался от поручней. Пора спать. Заснуть, отвязаться от всех этих вопросов.

Почему два года назад он все знал, на все мог ответить, ни в чем не сомневался…

Зайдя в туалет, он остановился перед стенным зеркалом, поскреб щетинистый подбородок, попробовал согнать морщины со лба, они спустились к губам, окружили рот глубокими складками. Он вгляделся в глаза, пытаясь понять себя через свое отражение. Тот, из глубины зеркала, тоже изучал его. Дробышев нахмурился, взгляд этот был неприятен — казалось, тот, в зеркале, насквозь видит его и все — понимает. А вот Дробышев не понимал, не понимал, откуда приближается, как дальняя гроза, чувство свободы и правоты, хотя он был несвободен, и неудачи угнетали его, и сколько глупостей, оказывается, он совершил… Но в том-то и штука, что он не мог понять себя через зеркало, потому что отражался не он. В зеркале был не его двойник. Дробышев даже улыбнулся: у того, в зеркале, дернулся левый глаз, а не правый, и сердце билось справа, а не слева. Они отличались друг от друга. Дробышев существовал сам по себе, и никакие отражения в Селянине, в Клаве не могли повторить его. Нигде он не мог увидеть самого себя… Почему-то это удивило и успокоило его.

В каюте, не раздеваясь, он плюхнулся на койку.

Очнулся он, словно кто-то окликнул его. Спросонок он не сразу разобрал кто, почему, потом вспомнил, посмотрел на часы — пять. Затекшее усталое тело молило об отдыхе. Внизу нежно посапывал старичок. Сквозь жалюзи пробивался свет, и вся каюта была в алых полосах. Дробышев заставил себя подняться. Некоторое время он тупо сидел на койке, покачиваясь из стороны в сторону.

Теплоход завибрировал, задрожал, давая задний ход. Дробышев встал, взял портфель, тихонько вышел. Двигался он в полудреме, сложным путем, пока не очутился перед каютой Селяниных. Дверь бесшумно отворилась. Он нисколько не удивился, увидев Клаву, и она тоже не удивилась. На ней было накинутое на плечи пальто, селянинские туфли на босу ногу. Молча спустились они на нижнюю палубу.

— Я так и знала.

— Откуда?

— Здесь, в Пирютине, аэропорт.

— Да, да, — сказал он как бы еще во сне.

— Ты домой?

— В Кострому. Там есть заводик, вроде вашего.

— Да, я знаю.

— У меня там ученик один… Может, он посодействует.

Она положила ему руки на плечи, пальто ее распахнулось, открыв голубенькую ночную рубашку.

— А то останься, я уговорю Костю, — сказала она без всякой надежды. Прижалась к нему, и он уткнулся в угол между ее шеей и плечом, окунаясь в тепло.

…Дрожащий воздух речной заводи, нагретых камышей, сладких дудок с бархатистыми коричневыми шишками рогоза.

Припеченный солнцем старинный городок, с городским парком, щелканьем выстрелов в тире, белой церковью на берегу.

…Всего несколько дней. Имел же он право. Нельзя работать за счет жизни… Покой и воля… Кто дал право ему вмешиваться… Хорошо или плохо он сделал. Он хотел остаться — вот чего он боялся. Его тянуло к этой удобной, беспечной жизни, к прежней легкости, где все станет опять просто, передать лабораторию можно кому-нибудь из молодых, стать консультантом, вернуться на кафедру, перейти в НИИ, сколько возможностей…

Теплоход задрожал еще сильнее, подваливая к пристани, и вдруг, смолкнув, мягко толкнулся о кранцы.

— Пора, — сказал Дробышев.

Холодный воздух выдул из него остатки сна.

— И так я задержался. Я уже не могу рисковать.

— Я хотела помочь тебе.

Он вдруг увидел ее отдельно, она существовала сама по себе, независимо от его спора с Селяниным, от той игры, которая происходила у Дробышева с ней, была она сама, зябко кутающаяся в пальто, невесть когда ставшая ему близкой.

— Почему, почему все так… — сказала она в отчаянии. Мелкий озноб колотил ее. Дробышев виновато пригладил растрепанные ее волосы. От этого прикосновения она заплакала.

— Ну что ты, не надо, — сказал Дробышев. — Кто-то ведь должен.

Она смолкла, не понимая его слов. Он и сам не мог понять их. Что он имел в виду? Кто-то должен заменить того Селянина? Кто-то должен кончать окаянную работу над аккумуляторами? Кто-то должен жертвовать, отказываться, быть черствым, не знать ответа…

Устанавливали сходни. По мокрому пирсу, лая, бегала собака. Окна пристани пылали, плавились от утренней зари.

Стиснув отвороты пальто, Клава заплакала еще горше. Она не стеснялась ни вахтенного, ни пассажиров. Дробышев чувствовал, что плакала она уже не о нем, а о чем-то другом, куда более горьком и трудном. Он неловко топтался подле нее с портфелем в руке, не зная, что делать, готовый от сострадания на все.

— Я останусь, ради бога успокойся…

Она помотала головой и порывисто плечом подтолкнула его к сходням, которые уже втягивали на борт. Дробышев перебежал на пирс.

Не махнув рукой, не оглянувшись, Клава сразу ушла, и Дробышев, постояв, пошел в кассу, узнал, что до аэропорта пять километров, автобус придет через час-полтора и лучше выйти на шоссе проголосовать, а то и просто дойти пешком.

Мощенная булыжником дорога поднималась на вал. У каменного верстового столба Дробышев остановился.

Солнце только взошло, еще красное, огромное. Даль речной поймы с плесами, заливными лугами, лесобиржей — нее было окрашено спело-красным светом. Река лежала совсем алой, и по ней, оставляя дрожащий след, медленно выходил на стрежень теплоход. Белые палубы его пустынно сквозили, только у рубки темнела одинокая фигурка. Заслоняясь рукой от солнца, Дробышев тщетно всматривался — все растворял слепящий блеск.

Он знал, Клава видит его. Можно еще было что-то крикнуть, докричаться в этой солнечной просторной тишине. Он был виноват перед ней, виноват, может быть, больше, чем он знал, но она плакала сейчас не из-за него, и он ничем не мог помочь.

Ясное, без единого облачка небо поднималось над теплоходом. Оттуда, с палубы, Дробышев виделся ничтожной, крохотной мошкой. И собственная жизнь показалась ему такой же крохотной, мгновенной, смысл ее был неразличим. Может, только Клава видела сейчас его таким, каким он, Дробышев, был на самом деле, каким он никогда не может увидеть себя сам.

Теплоход удалялся, таял. Что-то едкое набежало Дробышеву на глаза, он уже ничего не различал, только острый до рези блеск. Он не сразу понял, что это слезы. Он пробовал смахнуть их, но они вскипали снова.

«О чем я плачу? — пытался понять он. — Не из-за нее. Ведь это хорошо, что она почувствовала себя несчастной».

Он облизнул губы, ощутил забытый с детства соленый вкус слез.

«Как это хорошо, что я плачу», — подумал он, не в силах объяснить свое мучительное, щемящее и счастливое чувство.

Дорога спускалась ложняком. В последний раз он оглянулся: река была пуста, посверкивал гранитный верстовой столб, похожий на обелиск, на памятник тем временам, когда верста была расстоянием. Дробышев шагал по мягкой обочине. Болело сердце. Портфель оттягивал руку. Пустынная дорога не предвещала попуток. Он представил себе хлопоты в Костроме, звонки из проходной, смущенную озабоченность своего ученика, питье водки и хитрые разговоры с мастерами, обратный путь поездом, сколько раз ему придется мотаться туда, пока изготовят пластины, и надо еще разместить заказы — на измерительные аппараты, добывать реактивы, опять валяться на гостиничных койках, опять упрашивать, доказывать, уклоняться от брагинских интриг…

Вроде ведь никто не заставлял его делать все это? Почему не кто другой, а именно он, Дробышев, обязан? Какого черта он не может бросить, отказаться, вернуться к прежней, спокойной жизни? Казалось бы, чего легче, казалось, все толкает его к тому, а вот не может… Что же, что мешает ему? Как называется это непонятное чувство, откуда оно пришло, и как это оно вдруг стало главным в его жизни?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: