Сидя в тюрьме, попрошайничая на улицах Паламоса, он был свободней, чем здесь, где надо притворяться, выслушивать поучения, терпеть, унижаться… Чего ради? Только для того, чтобы делать свое дело, чтобы иметь возможность осуществить себя, остаться самим собой, чтобы остаться… Если б он хотя бы знал, что у него получится, сколько он сделает в электричестве, в оптике, в метеорологии, ему было бы легче, все было бы легче, все было бы оправданно.
Никто и ничего не мог ему подсказать, облегчить этих минут.
Это как мистика — вжиться в судьбу давно ушедшего человека, очутиться вместе с ним в каком-то часе его жизни, он-то и знать не знает, что будет дальше, а мы уже знаем все, до последнего его дня и после смерти, что будет с его книгами, с разными его теориями, какие он совершит ошибки, что будет с Наполеоном, что произойдет от этой встречи, что будет с этой юношеской обидой на то, что Наполеон никак не отметил, не увидел, не сказал…
И слава богу, что ничего не сказал! Отныне Араго был свободен. Больше он не будет нуждаться в этом, в этих наивных иллюзиях молодости. Молодость его кончилась. Иные судьи, иные боги, иные награды ждали его.
1971
Место для памятника
I
Впоследствии даже мелкие подробности этого события стали казаться Осокину многозначительными и странными. Но, пожалуй, самым странным было то, что вся история, во всяком случае в его рассказе, выглядела совершенно естественной, обыкновенной, даже скучноватой. Вот это-то и заставляло к ней прислушиваться.
Речь идет примерно о начале пятидесятых годов нашего века. Карьера Осокина только начиналась, и начиналась неплохо. У него была машина, кабинет, секретарша, он ведал большим отделом, и попасть к нему на прием было уже нелегко.
Приемных дней Осокин не любил. К вечеру голова становилась тяжелой, мускулы лица болели от выражения внимательной вежливости, Осокин раздражался, проклинал свою должность, из-за которой гибла еще такая молодая, такая перспективная жизнь. Как он ни старался, очередь в приемной не убывала. За два года она даже выросла. Чем больше он принимал, тем больше к нему записывались на прием.
Было без сорока минут семь, то есть практически Осокин мог принять еще двоих-троих, поскольку на посетителя уходило десять — пятнадцать минут.
Осокин точно запомнил, что посетитель оказался предпоследний и фамилия его была Лиденцов. Память на фамилии у Осокина была чисто профессиональной.
Судя по фигуре и походке, вошедшему можно было дать лет сорок – сорок пять, прожитых, очевидно, нелегко. Худой, морщинистый, в затрепанном коричневом пиджаке с оттопыренными карманами, он выглядел каким-то обгорелым, обожженным или обугленным, что-то в этом роде, определил Осокин. Лиц своих посетителей Осокин не разглядывал. Входя к нему, люди делали нужные им лица — робкие, страдающие, измученные, — это были не их собственные лица, и на эту удочку Осокин не поддавался. Скорее можно было раскусить посетителя по тому, как он приближался к столу или протягивал свои бумаги.
Пока Лиденцов говорил, Осокин листал его дело. Обстоятельства были несложные. Два года назад Лиденцов разошелся с женой, жил где-то у приятелей, снимал угол, а теперь просил комнату. Право на совместную жилплощадь он потерял, — очевидно, не захотел судиться, а просил дать ему комнату скорее, сейчас. Никаких к тому уважительных оснований Лиденцов вроде не имел. И ни на что не ссылался. На дурачка не походил. Бывают такие чудаки, — как будто Осокин тут же вынет им из ящика ордер на квартиру. Лиденцов держался уверенно, даже весело, — большей частью так держатся имеющие чью-то поддержку.
— Очередь для всех одинакова. Чем другие хуже вас?
Фразы у Осокина были отработаны на все случаи, однако осторожности ради он несколько смягчил тон.
— Знаете, в моем положении, — сказал Лиденцов, — думать приходится не о преимуществах других, а о своих собственных.
Осокину показалось, что отвечают ему такими же заготовленными фразами, как будто исполнялась заученная сцена.
— Какие ж у вас преимущества?
Лиденцов почему-то засмеялся.
— Я болен.
Тут же поднял рукав и показал сыпь, мелкие красные струпья. Зрелище было препротивное, но Лиденцов не стеснялся, сам с задумчивым интересом разглядывал свою руку.
— Мне каждый день надо ванну принимать.
— Внеочередным правом пользуются туберкулезные больные.
— Значит, не тем заболел?
— Вы ж интеллигентный человек, — с укором сказал Осокин. — Как вы можете, вы представляете себе, что такое открытая форма туберкулеза?
За точность текста и тут и дальше ручаться нельзя. Вряд ли Осокин мог буквально запомнить этот диалог.
Свои собственные реплики он восстанавливал легко, реплики же Лиденцова он преподносил по-разному, и приходилось выбирать наиболее достоверное. Но, впрочем, как судить о достоверности? Вот, например, в этом месте Лиденцов заговорил о другой болезни, мучившей его. Слова его были настолько туманны, что Осокин считал неудобным повторять их, боясь, что он чего-то напутает.
Смысл сводился к тому, что Лиденцов страдал от хода времени: поток времени, видите ли, шел через него, раскачивая какие-то рецепторы его организма. Лиденцов физически ощущал разрушительное движение времени, оно уносило частицы его, оно размывало его, как песок, и он пытался пересекать его под углом. На Осокина все это произвело впечатление гораздо меньшее, чем сыпь, хотя Лиденцов говорил взволнованно. Пришлось Осокину прервать его: при чем тут комната? Лиденцов объяснил, что работа у него сейчас теоретическая, ему надо сидеть и думать. Что это за работа, когда можно не ходить на работу, — этого Осокин не понимал и понимать не желал.
— Ах, да! — спохватился Лиденцов и стал рыться в карманах. — Совсем забыл. — Он вытащил ветхий, заношенный конверт.
Так Осокин и предполагал, так он и думал, что существует бумажка; без нее люди не ведут себя столь уверенно. Подобных посетителей с записочками, резолюциями, ходатайствами, по которым он обязан был обеспечивать, содействовать, предоставлять, Осокин терпеть не мог. Он даже выступал против подобной практики. Все эти записочки урезали его и без того скудные возможности. Нарушался порядок, последовательность всех прохождений, весь механизм, который он с таким трудом налаживал.
Письмо со штампом управления, номер которого требовал внимания, было обращено к глубокоуважаемому товарищу Осокину с просьбой помочь научному сотруднику Лиденцову, занятому важнейшими исследованиями. Какой-то сверхпроводимостью при комнатной температуре… какая-то гипотетическая сверхпроводимая молекула, — как будто Осокин должен был понимать, о чем идет речь. Самомнение ученых больше всего раздражало Осокина, — то, чем они занимаются, обязательно проблема всемирного значения, и все остальное перед ней — мелочи. Однако в этой бумаге было что-то сверхобычное, — Осокин никак не мог понять, что именно, но что-то беспокоило его. Что-то в ней было не так…
— Одну комнату вам, — повторял он, — без очереди, ну конечно, сверхпроводимость, — и вдруг воскликнул, озаренный догадкой: — А подпись-то, а!
— Что подпись? — удивился Лиденцов.
— Подписано-то академиком Ляхницким! — торжествуя, сказал Осокин.
— Да, да, он в курсе моей работы.
— Ах, в курсе, — Осокин обрадованно покивал, — между прочим, умер он в прошлом году. Или в позапрошлом? — и уличающе поднял палец.
Но никакого замешательства не произошло, Лиденцов был даже разочарован.
— А, вот вы о чем, — сказал он. — Но какое это имеет значение?
Признаться, Осокина тут чуть тряхнуло.
— Как так — какое значение? Очень даже большое значение. Оно же недействительно! Придется вам новое письмо брать. Пусть академик Полуянов, он у вас теперь, пусть он обратится.
— Полуянов? Что вы! — Лиденцов руками замахал. — Полуянов не был никаким ученым. Пустой сундук. Он никогда не верил в такое решение задачи.