Шопенгауэр в своем роде был покойник, царство ему небесное!
По мотивам пессимистической логики папаша, когда я скрадывал из шкафа один пряник, отпускал мне десять розог. Резон: пряников в жизни мало, а розог много.
Так, с детства, закалялся я в принципе покорности судьбе и учился лобызать руки, наказующие мя. Так вырабатываются характеры!!! Я не буду рассказывать вам свои ученические годы. Полз в гимназии на троечках, в университете на четверочках. Ни шатко, ни валко, ни на сторону. У вас есть сын? Конечно, вы желаете ему блестящей карьеры, громкого имени, славы, треска, блеска, житейского фейерверка вовсю? Тогда зарубите себе на носу: сохрани Бог, если мальчишка начнет приносить в бальнике тройки и четверки! Пусть лучше носит единицы и нули!
Из единичников — либо пан, либо пропал! — выходят или великие оболтусы, либо большие таланты, не умевшие примирить свою оригинальность со школьной дидактикой. Единичник, если он не идиот по природе, свое отдурит, перебесится и станет человеком, и старая быль — «молодцу не в укор».
Разумеется, лучше всего, если сын ваш будет пятерочником. Из пятерочников выходят впоследствии молодые люди, приятные во всех отношениях, — с мозгами трезвыми, спокойными, ясными, хотя обыкновенно немножко коротенькими, притупленными усердной зубрежкой. Они преуспевают на служебных поприщах и тешат родительские сердца благонравием: si jeune et si bien becore!!![6]
Но троечник, четверочник — на весь век не человек. Ни рыба ни мясо. Ни крупных успехов, ни серьезных огорчений… все — «золотой серединкой»! Хорошо еще, коли ты Молчалин: «Молчалины блаженствуют на свете!» А вдруг Обломов? Ведь это, сударь вы мой, тра-а-агедия!
И в трагедии этой я барахтаюсь пятьдесят годов! Как изволил остроумно выразиться господин Гейне, — раненый насмерть, представляю умирающего гладиатора. Я богат. Я человек со служебным весом, с общественным положением. От меня зависит многое для многих. Тем не менее никто никогда ни в чем не только не сообразовался с моей волей, но даже не интересовался: как, мол, по сему предмету думает Николай Иванович? Я же всегда только и делал, что сообразовался со всеми и с каждым, до пресловутой «собачки дворника» включительно. И это без всякой настоятельной, внешней надобности, — просто по мягкости и вежливости натуры, по робости, не взглянули бы на тебя косым оком, по потребности быть ласковым теленком, о котором пословица врет, будто он двух маток сосет. Неправда! По горькому опыту знаю, что наоборот, — лаского теленка обсасывает всякий, кому не лень.
Никто никогда не имел права мной командовать, — и все командовали. Я же всю жизнь свою кланялся и лебезил там, где имел право приказывать. Я четверть часа собираюсь с духом, прежде чем сказать лакею:
— Филипп, будьте так добры, почистите щеточкой мое пальтецо: оно три дня в грязи.
А Филипп величественно снисходит ко мне:
— Что ж? можно! Вот ужо чаю напьюсь, — вычищу.
Дома я под игом прислуги, в магазинах под игом авторитета commis, в трактире подавлен величием метрдотеля и т. д. Всегда, как помню себя, я носил ношу и, надо полагать, до конца своих дней буду носить тесные сапоги, хотя у меня, милостивый государь, весьма страдальческие мозоли. Белье — не по мерке и синее, как это море, на берегу которого мы с вами имеет удовольствие сидеть. Шляпы либо покрывали меня, с ушами, до плеч, как царь-колокол, либо едва держались на макушке. Я платил за цепочку накладного золота как за настоящую. Банщик Илья в воронинских банях двадцать лет подряд упорно моет меня казанским мылом, хотя знает, что меня тошнит от его запаха, хотя я двести раз просил его: мой меня глицериновым! Я ел пережаренные бифштексы, а рыбу — обязательно недоваренную. Пил красное вино холодным, как лед, а шампанское теплым, как грудной чай. Половые, приказчики, кондуктора, все народы, созданные на потребу и на услужение рода человеческого, словно вступили на мой счет в безмолвную всеевропейскую стачку:
— Этого баловать нечего: ему что ни подсунь, все сойдет. Он у нас таковский!
Горничная по первому звонку моей жены летит, точно ужаленная тарантулом. А на мои вопли лишь раздраженно откликается из девичьей:
— Некогда мне, барин! Глажу барынины кружева. Не разорваться мне! Подождите! Авось над вами не каплет.
Жду… О! я много жду! я всегда жду!
Я проклят, как Каин. У меня на лбу клеймо, гласящее: вот фалалей! Вот человек, провиденциально предназначенный без рассуждений платить своим ближним деньги, сколько с него спросят, и безропотно принимать всякую дрянь, что ему дадут. И всякий норовит у меня стяжать и, стяжав, мне же нагрубить.
Язык у меня глупый и застенчивый. Он прилипает к гортани именно в те роковые минуты, когда, защищая благополучие своего владельца, ему следовало бы звучать твердо и настойчиво:
— Нет! Нет! Нет!
Моя супруга — родом из тех разбитных и пышных девиц, каких в летние месяцы зовут «царицами дачного сезона», а в зимние — «наша прелестная». В званиях этих она состояла уже десятый год. Очаровательности ее истекала земская давность. Пора была выйти замуж, выйти во что бы то ни стало, хоть за Мефистофеля, если не подвертывается Фауст. Надо было очень спешить: уже многие скептики начинали исподтишка величать «нашу прелестную» менее изящным, зато более подходящим прозвищем «холмогорской грации». Она сообразила:
— Еще год, и я останусь при одних гимназистах!
Horreur! Horreur! Horreur![7]
Когда барышня ужасается своим девичеством, в воздухе пахнет брачной мобилизацией. Фалалеи! Пожалуйте к отбыванию свадебной повинности!
Не думайте о нас плохо: у нас, как и у порядочных людей, тоже было объяснение в любви. Что касается меня лично, то, правду сказать, — «народ безмолвствовал». Но она, моя Евгения Семеновна, говорила много. Она открыла мне следующие новости: что я ее люблю, что она не хочет делать меня несчастным и потому согласна отвечать моим чувствам и что, следовательно, нам остается только жениться.
Пока она, выбалтывая все это, висела на моей шее, я недоумевал:
— Откуда она взяла, что я ее люблю, когда я, наоборот, всегда ее терпеть не мог? Я идеалист, мечтатель, подобно всем фалалеям моей комплекции. Я не выношу женщин, похожих на монумент Екатерины Великой. Мне бы женщину-мечту: Офелию, Гретхен, Теклу или Лауру у клавесина какую-нибудь. А тут — прошу покорно! — «холмогорская грация»: фигура купеческой дочки, бюст кормилицы, румяное лицо с победоносно амурным выражением, точно у кафешантанной примадонны. Я люблю женщин скромных, наивных, а Евгения Семеновна — обер-кокетка, даже уже выходящая из моды, флёртистка из флёртисток, и целуется по темным углам со студентами-первокурсниками. Vade retro, Satanas![8]
Все это следовало сказать ей резко и решительно.
Но что же? Вместо того — хоть зарежьте меня, я до сих пор не понимаю, как это меня угораздило! Я внезапно простонал самым сентиментальным и ублаженным голосом:
— Что я слышу? Может ли быть? Боже мой! Благодарю тебя! за что, за что мне такое счастье?
Мамаша, папаша… образ… Дети мои, будьте счастливы!.. Исайя, ликуй!.. башмак, башмак, башмак!
Был один момент, когда я мог отвоевать себе супружескую автономию, мог стать «главою». Но, конечно, я его упустил. Не нам, фалалеям, улавливать моменты!
Это было в вагоне. Курьерский поезд уносил нас в свадебное путешествие.
— Друг мой, — рыдая, призналась мне Евгения, — я боюсь, что ты будешь на меня в некоторой претензии… у вас, у мужчин, столько глупых предрассудков. Видишь ли… присяжный поверенный Эсаулов… у него были такие красивые усы… Ну, и… ах, я несчастная!
Она ждала, что я ее, по меньшей мере, изобью. Но я сидел истуканом, глупо улыбался и бормотал: