Я ней долго не шевелился, глядя на эту желтую полоску. Наконец перевернулся на бок и посмотрел на Лоис. В ее глазах плясали желтые блики. Она тоже не отрывала от него взгляда, полусидя в постели, опираясь на тонкую руку.
— Что она взяла со столика, Яне?
— Свои часы.
— А! — отозвалась Лоис, — и медленно опустилась на локоть.
Теперь-то она уже без всяких сомнений пристально смотрела на него.
Улавливает Лоис бешеный стук его сердца? Вероятно, да. Скорее всего, Беверли тоже хорошо слышит его через дверь. Неожиданно он задал себе совершенно идиотский вопрос, сам поразившись его неуместности:
А нравятся ли Беверли красные шторы?
Лоис едва заметно приподняла подбородок, указав на полоску света под дверью, и прошептала:
— Я бы не смогла.
Им овладело неутолимо-острое, могучее желание, но, — невероятное дело, — в тот миг как бы лишенное четкой цели, объекта. Словно разверстая темная пасть, оно готово было поглотить его целиком… В нем проснулась неуверенность. И тут, наблюдая, как отражается в бездонно-темных глазах свет, идущий из ванной, он вдруг понял, кто из двух дорогих ему женщин простая и бесхитростная, а кто — труднопостижимая, сложная натура.
«Я бы не смогла», — сказала Лоис о способности Беверли быстро и четко усваивать книги. Интересно, что еще по силам его жене и не по силам Лоис?
Что на самом деле представляет из себя Беверли?
Впервые за все время после катастрофы Янси Боумен задался вопросом, что стало с его женой в день, когда он погиб. До сих пор он предполагал, что пока его восстанавливали, она спала. Предполагал… А, собственно, почему? На каких основаниях? Ведь он ни о чем ее не спросил! Но… Но это невозможно! Это противоестественно!
Хотя Янси и не должен был ни о чем спрашивать. Такое не пришло бы прежнему мистеру Боумену в голову. Но что-то произошло в душе, что-то переменилось, и теперь он способен на это. Достоин того, чтобы задавать такие вопросы. Но ведь он не мог измениться! Его просто восстановили, улучшили некоторые функции тела, превратив в этакого супер-Янсимена.
Предположим, что восстановлению подвергается очень молодой организм. Логично было бы заложить в нем способность к дальнейшему росту. Значит, он мог стать совершеннее. Так в чем это проявилось?
А как бы он поступил в такой же невообразимой ситуации два года назад, даже после того, как побывал в корабле пришельцев? Конечно же иначе! Он не лежал бы тут, тратя драгоценные секунды на какие-то размышления!
Допустим, Беверли тоже погибла и ее восстановили, как и его. Он не поделился с ней ничем; почему она должна была рассказать обо всем ему?
Разве основная цель инопланетян не состояла в том, чтобы улучшить, но не менять пострадавших землян? Он остался прежним Янси, продолжал задавать тон в семье и как должное принимать почти рабскую покорность супруги. И она, после восстановления, осталась бы той же женщиной, всегда послушной его желаниям.
А если Беверли не погибла, не подверглась изменениям, значит, всегда была способна на то, что не по силам Лоис? И не по силам ему самому, с болью осознал Янси, при всех его сверхъестественных возможностях. Так не являлась ли его жена с самого начала более значительной и глубокой личностью, чем супер-Янси?
От облегчения приятно закружилась голова, волна умиротворения докатилась до сердца, и оно наконец успокоилось. Янси улыбнулся. Теперь он твердо знал, в чем именно изменился, насколько вырос.
И сразу пришло понимание, что нужно сделать сейчас, и как вести себя потом, до конца своих дней, которые пролетят рядом с Беверли. До сих пор он не мог спросить, та ли она женщина, на которой в свое время женился. Теперь, уже осознанно и по собственной воле он никогда не задаст подобного вопроса. Эта единственная в их жизни тайна придаст совместному существованию влекущую загадочность и очарование.
Решение возникло в голове за считанные секунды. И вот он снова видит, как резвятся желтые огоньки в глазах Лоне. Янси повторил только что произнесенные ею слова:
— Я бы не смог, — прошептал он.
Лоне медленно раздвинула губы в улыбке, откинулась на подушку и закрыла глаза. Кажется, она дрожала всем телом. Но из-за темноты трудно было знать наверняка. Да он и не особенно стремился.
Он отвернулся, набрал побольше воздуха в легкие: неистовая пляска сердца больше не мешала дышать полной грудью.
— Беверли! — проревел он.
Звонкий удар: на кафельный пол упала толстенная книга. Несколько мгновений ни звука; потом дверь открылась.
— Да, милый.
— Забирайся в постель, дурочка. Почитаешь в другой раз. Тебе надо выспаться.
— Я только… Хорошо, Яне, если ты хочешь. Она выключила свет и вышла из ванной. Волна лунного света омыла ее лицо. С дрожащими губами Беверли смотрела на Лоне.
Она забралась в постель, и Янси нежно, виновато обнял ее. Она повернулась к нему и вдруг стиснула так крепко, что он едва удержался от крика.
УМРИ, МАЭСТРО!
В конце концов я прикончил Латча Кроуфорда кусачками для арматуры. Вот он где, этот Латч, весь целиком, со всей его музыкой и выдающимися качествами, его известностью и гордостью. У меня в ладони. Буквально у меня в ладони: три червяка — розоватые, на одном конце ноготь, на другом кровь. Я подбросил их, поймал, сунул в карман и пошел себе, насвистывая «Дабу-дабай» — это его главная тема. За восемь лет, что я ее слышал, первый раз получил от нее удовольствие. Иногда проходит много времени, пока убьешь человека.
Я уже пробовал дважды. Один раз хитроумно, да не удалось. Другой по-тайному, и опять не удалось. Теперь дело сделано.
Насвистывая «Дабу», я словно слышал весь джаз — медные порыкивают «хуу-хаа-хуу-хаа» (так он обычно аранжировал музычку на эстраде, этот хорек, я говорю о Латче: трубачи и тромбонисты поворачиваются на стульях: направо выдувают «хуу» с сурдинами, налево — выдувают «хаа» в открышку), и тут кларнет Латча заводит в терцию к хитроумной гитаре Скида Портли: «Дабу, дабай, дабай-дабу…» И еще, понимаете, на Латча уставлен прожектор-мигалка, и поток света заливает Портли с его гитарой, медный огонь так и отскакивает от качающихся глоток тромбонов и труб… и публика все это кушает, она их любит и его любит, этого задаваку… и Фоун раскачивается за фортепьяно, по ней пробегают отсветы мигалки, а когда поворачиваются тромбоны, золотые вспышки освещают ее лицо, и видно, как она склоняет голову набок, чуть улыбаясь Латчу, оглаживая клавиатуру, словно это его щеки — любит его, любит, как никого другого.
И позади, во тьме — Криспин, незаметный, но неизбежный, как сердце внутри тела, — скорчился над барабанами, его басовые вы не слышите, чувствуете брюхом, но ритм задают именно его пальцы, на каждом такте они выбивают округлый удар, расходящийся от середины к краям — без нажима — в лад с «хуу-хаа» медных. Ты не видишь Криспина, но ощущаешь его работу. Они это все любят. Он занят любовью с барабанами. Сидит во тьме и любит Фоун — с ее педалями и клавишами.
А я сидел перед ними, в стороне, глядя на все это, и могу увидеть их сейчас, просто насвистев мелодию. И все это было Латчем, или о Латче — он ничем другим и не был. Туда-сюда поворачиваются медные, Криспин любит Фоун, а она любит Латча, и Латч передает главную тему гитаре Скида, оставляя себе дурацкое облигато. И еще там был Флук, то есть я — понятное дело, не на свету. Держи Флука во тьме, чтоб не видели его лица. Личико Флука уберегло его от армии Соединенных Штатов — не знали? Рот у него размером в пятак, зато зубы все до одного навостренные.
Я был частью всего этого — как любой из них, только ничего не делал. Такая у меня была работа. Я был тем самым парнем, что пережидал первые десять тактов темы и заводил, прижав микрофон к щеке, словно певец-шептунчик: «Латч здесь, Латч исчез — да, исчез, ребята». (Латч говаривал, что у старины Флука голос, как у альтгорна с расколотым язычком. Непристойный голос — он так его называл. Это был комплимент.) «Исчез, ребята, — повторял я, а потом заводил: