Берега острова мертвых местами вязкие, азовец из сил выбился, ища ногами опору. Потом брел, натыкаясь на плиты, на кресты, на шершавые, колючие чипресси, – мерещился ему свет в чьем-то оконце, пропадал в ветвях и опять проглядывал. Как припал к двери, кто впустил, беглец не запомнил.
Утром, еще веки не разлиплись, достиг слуха хруст, будто кто-то ходит по снегу. Должно быть, снилась зима. В горенке, спиной к нему, сидит старик, мастерит что-то, роняет стружку.
Федор тотчас забылся. Когда открыл глаза, в горнице пахло съестным. Старик не приснился. Худой, костлявый, в балахоне, подпоясанном веревкой, он помешивал варево на железной печке, раскалившейся докрасна.
Есть не хотелось, но хозяин принудил, сел на постель и кормил с ложки. Слушал беглеца рассеянно, будто наперед о нем извещен.
– Тебя нет, сын. Не бойся, сюда не придут. Ты утонул. Пропала их добыча.
Ни имени спасенного, ни племени знать не пожелал.
– Вон там, – он показал на окно, – много имен. Пишут имена, титулы, думают, что бог запомнит. Есть два имени, сын. Сытый и голодный.
Мраморный небожитель засматривает в сторожку. Из могил, из белого множества ангелов и мадонн взметнулись вороньими крыльями чипресси. Под окном, на верстаке, тоже ангелы, изделие хозяина. Те, на богатых могилах, надменны, а эти, вырезанные ножом, словно детишки резвые. Кто с дудочкой, кто с колокольцем, кто с ягненком под мышкой.
– Падре говорит: ты, Джулиано, безбожник. Нет, я в бога верю. Мой бог – доброта. Сейчас злое время, сын. Доброму человеку худо.
Занятно говорит старик…
Азовец прожил неделю у Джулиано и не скучал, внимая ему. Трудясь за верстаком, старик рассуждал без умолку. Ангелочки одевались краской, сохли. Покупали их у старого еретика гребцы с погребальных гондол. Деньгами расплачивались скупо, зато обильно новостями.
– Твои господа вернулись, – услышал Федор. – Избиты все бурей, отощали… Ты погоди, я не хочу, чтобы ты опять попал к негодяям.
Ехал Федор в город, лежа на дне ладьи, на месте гроба. Ветер теребил навес, украшенный серебряным шитьем, раскачивал кисти.
Являться в палаццо Рота азовец остерегся, вылез у Ламбьянки. Рассудил за лучшее бить челом боярину Толстому, старшему среди стольников.
Ловок холоп. Ловок озорник, коли можно верить сей невероятной истории. Боярин кряхтит, грозит кулаком Федьке, – мол, чур не врать. Однако костяшка с начинкой секретной – не выдумка.
– На, читай!
Смеясь и досадуя, схватил Федьку за волосы, прижал носом к листку. Вода в бусину не проникла, послание иезуита Броджио обнажилось ясно.
– Молчишь, утопленник?
Федька вытягивал шею, дерзко тянулся к столу, когда Толстой расправлял тугой комок. Писано не буквами, цифирью.
– Разумеешь, кто ты есть? – ликовал боярин. – Ты есть заново рожденный. Погиб и воскрес, яко птица Феникс. Слыхал про нее?
– Слыхал, – ответил Федька.
– Ишь ты! – подивился Толстой. – Выпей, Феникс!
Налил две чарки из четырехгранной бутыли зеленого стекла, полуведерной. И заедку пожаловал – огурец соленый. Федька давно косился на кадушку, дух чеснока и укропа щекотал ноздри невыносимо.
Щелкнул ключ в замке, из ларца извлечена тетрадь в кожаном переплете с застежками, как у книг церковных. То заветный юрнал Толстого, дневные записки путешествия за границу. Боярин заносит туда все, внимания достойное: состояние крепостей и войск, нравы и свойства разных народов, а также чрезвычайные возмущения натуры. Например, град величиной с яйцо курицы, павший на Венецию в июле.
Того же июля в девятый день Толстой ездил на остров Лидо, о котором слава в городе шла худая. На плоском берегу острова стена высоты изрядной укрывает казармы. Ворота замкнуты крепко, и караул против обычного тройной. Над зданиями не то что флага – голого флагштока не видно.
В юрнал легли строки:
«Из того двора людей никого не выпускают ни в Венецию, ни для каких нужд. В Венеции тайно крадут убогих людей и на тот двор продают, и за кого не будет заступника, тот до кончины своей с того двора свободы себе не получит».
Отыскав запись, Толстой вставил:
«Солдат бывает по 400 человек».
За какой же надобностью их держат? Азовец и об этом выспросил старика. Людей ворованных, канувших безвестно, употребляют для предприятий самых опасных. Оплакивать сих солдат некому. Вскорости Светлейшая республика намерена строить ограду в лагуне, против наводнений. Будут класть в воду великие глыбы тесаного камня, добываемого в Далмации. Немалое число тех солдат при этом непременно сгинет.
– И ты сгинул бы, Феникс. Мыслишь, Глушков продал тебя?
– Угу, – кивнул азовец, дожевывая огурец. Не след порочить дворянина, но душой кривить незачем.
– Положим, забота не твоя, – отрезал боярин. – Вот завтра придет твой князь…
Захлопнул юрнал, отвалился от стола. Скрипнуло кресло под дородным телом.
– Поговори мне, Феникс, еще – как убег… Постой, подушки взбей сперва.
Толстой уснул, не дослушав рассказа.
16
Борис, прибывший утром, глядел на своего денщика тупо. Ночь провел с Франческой.
– Воля твоя, Борис, – донеслось до него. – А чем докажешь? Ну, вытряс мошну в Редуте…
Руки Франчески, в счастливых родинках до плеч, не отпускали. Какой воли ждет Толстой?
Ничего не мог взять в толк Борис, пока не увидел цифирное письмо. Ожили шанцы и траншементы под Азовом, забелели стаи палаток. И черная сутана Броджио, быстрый бег четок в юрких пальцах.
Стало быть, холоп не казни, а похвалы достоин. К нему ведь шел, к господину своему, с важной находкой. Мало того, вырвался от похитителей. Он, Борис, волен разыскивать виноватых. Однако Толстой на себя готов принять эту заботу.
Что ж, спасибо ему…
Ровная, мелкая цифирь колет Бориса. Но, может, не нас касается сокрытое в ней? К примеру, поляков… Сперва прочитать надо.
– Я пробовал, – сказал Толстой. – У меня отмычки годной нет.
Решили просить Мартиновича. Если он, ученейший человек, математик, не расколет сей орешек, так кто же!
– Болтать не станет. Сербиянин весьма прилежит сердцем к нашему государю.
– Весьма, – подтвердил Борис.
Сербиянин бился недолго, подобных задач имел от Светлейшей республики предовольно. Цифирь прочел по-латыни, а потом перевел на итальянский.
«Гетман, большой любитель пения, получит уместный подарок – хор певчих»…
Обхаживают Мазепу польские вельможи. Толстой о том давно наслышан. Самого черта братом назовут, лишь бы заполучить утраченные на левом берегу поместья. А гетман недавно одержал знатную викторию над крымцами, и царь ему верит, хотя доносов на гетмана, обвиняющих его в сношениях с поляками, накопилось, поди-ка, с пуд. Так ведь клевета за каждым по пятам рыщет.
Дорого то, что к тайнописи иезуитской теперь имеется ключ. Если Броджио не хватится, не всполошит своих начальников, то ключ сей способен будет отпереть не один орешек. Мысля так, Толстой вложил цидулу с переводом в пакет для отсылки в Москву. Склеил еще пакет, для собственной реляции о делах венецейских.
Кстати, и гонец под рукой.
– Твой утоплый послужит нам, – сказал боярин Борису. – Не бойся, верну!
Борис не перечил. Жил в райском саду амора.
От розыска людей, покусившихся на чужого холопа, Толстой воздержался. Прятал Губастова у себя в каморе. Дал бумагу на проезд за своей подписью. Сановник во дворце дожа, блюдя дружбу республики с Московией, вдавил в сургуч печать с крылатым львом.
Федор Губастов сгинул, исчез в пучине моря. Из Ламбьянки под защитой темноты вышел Иван Соломенцев, слуга вельможи, едущий по его приказанию.
Для Бориса день проходил в ожидании ночи с Франческой. Синьоры Рота уже не стеснялись, а та словно не замечала греховных свиданий. Лишь ночь была светла. За столом в навигацкой школе одолевал сон, волосы Франчески вплетались в смутную вязь синусов, косинусов, тангенсов, рассыпались по морским картам. И в чертежах судов, в плавности линий виделась Франческа. И на бушприте корабля возникала Франческа, ее руки, откинутые назад, ее груди, открытые ветру.