– Монсиха…

Спальник поднял глаза и тотчас зажмурил – от искрометного, неописуемого. Светляки-самоцветы на шее, в волосах. Грудь почти вся наружу. Села рядом с Петром, напротив Бориса, заиграла лицом, вишневой налитостью губ.

Царь режет ей мясо, говорит что-то. Она отвела черную прядь, кивнула, смеется. Хоть бы один взгляд ее перехватить, обратить на себя. Нет, никого не замечает, кроме царского величества.

Пожаловали еще женские особы. У каждой грудь, как у Анны Монс, – прикрыта лишь наполовину. Неужто все блудницы? Анна всех лучше. А ведь отец, сказывают, вином торгует. Куда до нее Евдокии-кукле!

Борис сдерживал себя и все-таки глядел, ревниво глядел на Анну Монс, на женское великолепие, достойное токмо царя. Тяжелел сердцем, пил вино французское, венгерскую мальвазию, молдавскую романею, немецкий шнапс, пил и не пьянел, пораженный новизной напитков, блюд, одежд, запахов, музыкой клавесин, часами, из коих показывались бородачи в шлемах и нагие нимфы – сиречь лесные девы. Пуще же всего был поражен спальник недосягаемой красотой Анны Монс.

Не сразу коснулся слуха голос Лефорта, – швейцарец хвалил молодого принца за уменье пить.

– Это про тебя, – бросил Бутурлин, в батальях король польский.

Куракин сделал политес – произнес по-немецки спасибо и пожелал хозяину здоровья. Тиммерман нашел, что принц прекрасно усвоил произношение, отчего последовало дальнейшее приятство. Царь крикнул, кинув спальнику грушу:

– На! Молодец, Мышелов!

– Ми-и-ше-лов? – нежно пропела Анна Монс и кошечкой потерлась о царское плечо.

На другой день, проспавшись, хлебнув рассола, Борис сказал бабке Ульяне:

– Девица изрядная.

– Ведьма она, сказывают. Околдовала царя.

– Амур, – сказал Борис и вздохнул завистливо.

– Чегой-то?

Как объяснить бабке? Любовь – не то. Любовь – она больше в книгах божественных. Отроки, объятые зубчатым пламенем, горели не ради женского пола, а ради христианской веры. Для грудей, едва укрытых, скорее применимо иноземное – амур. Для принца, для принцессы – тоже. И Лефортиха, звеня клавесинами, взывала: «Амур, амур…»

Бабка Ульяна посуровела, почуяв табачную горечь, исходившую от внука, и вдруг лукаво подмигнула:

– Ты принес бы щепотку, а? Умру и не попробую, что за табак.

Между тем в государстве настали перемены. Петр начал править самолично. Царь Иван – болезненный, убогий умом – безропотно заканчивал свой век в дальних покоях дворца, под благовест соборный, под бормотанье знахарей. Софья попыталась оспорить порфиру у Петра, снова разожгла забияк-стрельцов, но силы своей не соразмерила. Головы бунтовщиков скатились с плахи. Оставшиеся стрельцы рассеяны по городам, по командам. Софья с непомерной своей гордыней – в заточении, в стенах монастырской кельи.

Потрясения эти не так растревожили бабку Ульяну, как весть, доставленная Борисом:

– На турка пойдем войной.

– Тьфу! – озлилась бабка. – Пустое несешь. На турка… С Крымом и то не совладали…

Сомнения бередили и Бориса, однако его будто черт дергал за язык. Турка побить надо непременно. Он нам Дон закрыл, нам в море надо выйти. Неудача крымских походов – нам наука. Найдется полководец поискуснее Голицына, любимца Софьи. Соберем новое войско, иноземными хитростями заарканим турка.

Борис выложил бабке то, что царь Петр твердил потешным. Она чуть не кинулась на внука.

– Лефорт мутит, сукин сын. Море, вишь… Что, у нас рыбы мало?

Бабка долго не могла успокоиться. На что нам море? За воду кровь отдавать? Немцам нашей крови не жалко. Сколько людей потеряем зазря! И так пашню пахать некому. Шатость, леность, мужики к казакам бегут. Еще турка воевать… Поди-ка, съест волка наш теленочек!

– И ты воин, – сказала бабка, помолчав, сокрушенно. – Тебя только не хватало…

Вечером объявила внуку свою волю. Довольно с него службы. Пускай скажется немощным, негодным для потешек. Если в самом деле толкнут немцы Петра против турка, забава обернется гибелью.

– Я подсоблю тебе. Съезжу завтра в Кремль, у царского крыльца постою часок-другой. Может, увижу кого… Уж к пасхе всяко скинешь это бесстыдство кургузое.

Усмехнулась, царапнула ногтем по рукаву кафтана. Борис не двигался, смотрел в пол.

Случалось, фузелер Куракин сам подумывал избавиться от экзерциций, уйти от странного наваждения, которым оковал его Петр. А тут… Бабка отшатнулась – так упрямо, зло выдавил Борис, скрипнув зубами:

– Не скину.

Видя упорство внука, бабка не смирилась нимало. Коли нельзя увести его от царских пороховых забав уговорами, следует испытать иное средство. Поразмыслив, бабка объявила Борису, что ему пора жениться.

Спешить ему нет нужды. В день свадьбы Петра он обещал себе жениться в том же возрасте, через четыре года. Лета еще не вышли. Ум направлен на другое – велено сдать экзамент на прапорщика. А тут, как нарочно, напала болезнь, вскипает на теле волдырями. Спасибо лекарю – сажает на горячий пар, пускает кровь. Кажись, полегчало.

У бабки расписаны не только полтины оброка с каждого двора, десятины, меры зерна.

– Мне, Бориска, годить недосуг, – сказала она, оторвавшись от приходной книги. – Я после рождества умру.

– Не умрешь, поди, – вымолвил внук, холодея. Слово у бабки не расходилось с делом.

– Умру, – отрезала бабка. – До свадьбы твоей, верно, не доживу, а сговорить уж позабочусь.

Раскаленная печь в светелке будто погасла. Запахло тяжело, чадно – похоронными свечами. Бабкин голос отдалился:

– Лицом она не уродина… Деревни у них…

Бабка перед Борисом – в открытом гробу, а губами шевелит почему-то…

– Лопухинские земли не меряны…

Фузелер слышал и не понимал, пока громом не ударило в уши: Ксения! Ксения Лопухина! Неужто сестра царицы?

– А кто же? Одна у них Ксения.

При чем же тогда земли? Хоть бы вовсе их не было. Свояк царя! Такое не посещало голову Бориса. Свояк царя! И вообразить не смел столь высокое расположение фортуны.

Тогда, стоя на утлой, трещавшей лестнице, приплюснув нос к окошку церкви, Борис никого не успел разглядеть, кроме Петра и Евдокии-куклы. Не уродина Ксения – и то ладно. Вестимо – не Анна Монс. Что ж, такая краса, как Анна Монс, и царю не досталась в супруги.

Свояк царя! Он, Мышелов…

Уверился в своей удаче окончательно лишь в день обручения.

Обряд правила бабка. В присутствии гостей надела кольца: Борису – железное, в знак мужской силы, Ксении – золотое, в знак нежности и непорочности. Так, сказала бабка, заповедано Димитрием Солунским.

Лишь на мгновение приподняла бабка покрывало невесты. Вопрошающие девчоночьи глаза зыркнули на Бориса, и больше ничего живого не проступило из облака накидок, лент, кружев, жемчуга.

Не заметил, как исчезла невеста. До нее ли тут! Бориса распирала гордость. Лучшие фамилии празднуют заключение его родства с царем – трое Голицыных пожаловали, двое Одоевских, Петр Долгоруков, Василий Салтыков, Петр Прозоровский… Рассаживались за столом по старшинству. Впоследствии Борис перечислит их всех в своих записках – кто за кем сидел, за кем ехал в санях. Не забудет ни одного.

Сладость невестиных духов держалась в палате краткое время, – перебивал запах свежей краски. Живописец вывел накануне на потолке столовой солнце и планеты, бегущие вокруг оного. Борис задирал голову, приглашая гостей сделать то же, – вот, мол, сколь потрачено золота!

Угощались ветчиной, осетриной из промерзших бочек, пили водку, брагу, квасы ягодные, лакомились сладкими заедками – пастилой, орехами в меду. Речи пошли хмельные, дерзкие. Старшие порицали царя. Потехи затеял – хоть плачь. Изволь давать ему людей для военных забав, с пашни, с огорода! Тысячные полки набирает, для потехи… А какая оттого прибыль боярству? Никогда столько обид не терпели, разве при Грозном…

Молодые, блюдя приличие, молчат. У Бориса в душе смятение. Пока слушает, готов поддакивать. Сам начал бывать на всепьянейших соборах. Сам видел, как плясал, пел похабные песни Матвей Нарышкин – шутейный патриарх. Как ронял с башки жестяную митру с образом Бахуса, как звенел облачением, унизанным флягами и бубенцами. И все же, стоит ли он сострадания?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: