«Слышала я, что царь хочет женить Алексея»…
Ах, вот оно что! Кровь поглотила некоторые слова. Похоже, далее следовало – «на немке». Без сомнения так, ибо Евдокия просит разведать, а коли подтвердится сей слух, то, елико возможно, препятствовать.
С чего ей вообразилось? Разумом тронулась никак в Суздале! Какая еще женитьба!
Положим, дела такие с маху не вершат… Ну и что же? Пускай на немке! В Европе любая фамилия потентатов, которую ни возьми, восприняла чужеземную кровь. Немка или итальянка, гречанка – не в том суть…
В зеркалах, за спиной Куракина, размноженного десятикратно, металась в узкой келье низложенная царица, круглилось, морозно белело лицо Авраама Лопухина, ломкой тростинкой вытянулся Алексей. Они обступили вдруг, вопрошали – как он, Куракин, князь, дядька наследника, поступит с цифирной грамотой, которая жжет его, словно раскаленный уголь?
Вспомнилось давнишнее:
– Батюшка меня одной левой подкидывает. К потолку аж…
Сказал невесело, с горечью, поразившей Куракина. Большие, чуть навыкате глаза смотрели внутрь себя. Лет восемь тогда было царевичу. Он жил под началом у матери. Отец появлялся как гость из другого, далекого мира.
Вскоре начали поговаривать – царевич-де немцев не любит. И что ж мудреного – пустомеля Нейгебауэр, приставленный к нему, глупый, взбалмошный, надоевший всем интриган и сплетник, не мог внушить ни уважения, ни интереса к наукам.
«Одной левой подкидывает…»
Только зависть послышалась Куракину. Без ласковости сыновней, без восторга перед отцом. Мечтание о силе, могуществе – оно свойственно человеку, как утверждает иезуит Броджио.
Последний раз дядя свиделся с племянником в покоренной Нарве. Война отменила для Алексея ученье в Дрездене. Бледен был, скучен, несловоохотлив. Мундир солдата бомбардирской роты болтался свободно, а казалось – душил. Победа не радовала царевича. Жаловался на отца – строг больно, велит быть при войске, в Москву не отпускает.
Что ему мило дома – неизвестно. Молебствия, церковное пение, книги – но не те, которые Петр Алексеевич считает нужными для управления государством. Гюйсен, новый наставник, рассказывает: царевич уже шесть раз прочел Библию по-русски и по-немецки, а к наукам военным, чисельным равнодушен.
Гюйсен – немец толковый, подлинно ученый, не то что тот, прежний… Слышно, уедет скоро с царским поручением за границу, и тогда не получит Алексей иных советов, кроме как от поповской братии. А она царевича к отцу не подвинет, напротив, пуще ожесточит.
Как же быть?
Жжет цидула, жжет нестерпимо… Жаль, Петр Алексеевич в Польше… Отдать бы ему и при том повиниться – сам, мол, вручил Евдокии средство сноситься с Москвой…
– Ох, Мышелов, съедят тебя крысы! – послышалось вдруг. Явственно ощутил Борис присутствие звездного брата. А позади него возник Алексашка Меншиков. И хотя Петр Алексеевич слушает покаянную речь милостиво, на сердце у Бориса тяжело. Фаворит, обдав его насмешливым взглядом, подтянулся и шепчет на ухо царю. Что-то обидное для князя Куракина…
И поделом ему, Куракину… Выходит, он ябедник мелкий, достойный лишь презрения, ябедник, пожинающий ненависть не только Евдокии, но многих старых фамилий и наследника престола. И ради чего? Добро бы важная причина – измена или иной злокозненный убыток короне… Женить Алексея царь не спешит. Придет пора – подберет невесту, вмешиваться никому не позволит.
Лишь бы боги сохранили век царю…
Нет, пользы ябеда не принесет. Пуще настроит царя против старого боярства. Алексашка будет ликовать и злорадствовать… Знатные семьи и без того обижены…
Борис кликнул Губастова, велел помешать дрова в печке и кинул бумагу в огонь – движением нарочно небрежным. Пускай горит проклятая грамота! Оба – холоп и князь-боярин – смотрели, как пламя скрючило листок и обратило в пепел.
– Понять ничего нельзя было, – сказал Борис как бы про себя.
Внезапно, в накатах света от печки, вспыхнула на лице Губастова несносная усмешка Алексашки, нахального фаворита.
– Не топчись тут! – крикнул князь-боярин. – Ступай!
Покоя он не обрел, оставшись один. Не ровен час, станет известно от Евдокии, от Алексея или от кого другого: тайнописи обучил Куракин. К нему с цифирным посланием шел нарочный из Суздаля. И он сие непотребно скрыл.
Что тогда?
Ответы Борис складывал целый день. Кормилица клала на голову князеньке тряпки, смоченные в холодной воде. Ожили, впились в виски давние его враги – гипохондрия и меланхолия.
23
В марте дни выдались солнечные, хвори душевные и телесные поутихли, и Борису вздумалось пойти в новый театрум, открытый царским повелением на Красной площади.
Свежесрубленная комедийная хоромина запахом своим напоминала Борису воронежскую верфь. Разных званий люди сгрудились у входа, орали на подслеповатого ярыжку, бравшего плату. Князь переждал; дабы не обтираться в толпе, прочел прибитое к стене уведомление.
Театрум обещал невиданное – не комедию, не трагедию, а пиесу ироическую, в честь одержанных побед.
Рядом с Борисом на скамью грохнулся пузатый купчина. Отодвинуться было некуда. Купчина сопел, чесался, ерзал, не замечая майора-семеновца.
Когда занавес раздернули, бородач перекрестился. Должно быть, принял персону в золотом венце, восседавшую на престоле, за богородицу. Не видел невежда доселе ничего, кроме действ из Священного писания.
Виктория правой рукой подняла свиток, тряхнула раза три – карта развертывалась туго. Заголубело море, вскипевшее мелкими, острыми волнами, протянулась ломаная черта берега. Под песнь торжественную обернулись к публике Эстляндия и Лифляндия – земли, отвоеванные у Похитительницы, понимай – у короны свейской.
Воины топтались, стукались копьями. Борис досадовал, видя, как нестройно они двинулись за Викторией к престолу Ревности. Стадо, а не войско! Поклонившись Ревности, воительница положила ей на колени свиток, затем увенчала венком лавров, сняв оный с себя. И все запели, воздев очи к небу:
Даждь крепость и силу,
Даждь и многоденствие и ко всякому делу
Поспех благополучный.
Даждь во брани всегда победу,
Даждь здравие, державе крепость,
Тишину безбедну.
На этом представление кончилось. Сосредоточенно вонзаясь в толпу, двигался к выходу щуплый, гибкий человек в черном. Плащ иноземного покроя, подбитый мехом, был туго запахнут, дабы не мешал движениям. Борис узнал Элиаса Броджио и остановил его.
– О, дорогой принц!
Борис о приезде иезуита был извещен. Наглядевшись на лицедеев, удивление изобразил чрезвычайное. Подался было, чтобы обнять Броджио, но сдержал себя – тот ведь теперь особа знатная.
– Рад, сердечно рад, – заговорил иезуит. – Это драгоценный подарок – застать вас в Москве… Вы заслуженный офицер, я слышал? Поздравляю, мой принц!
– Монаршей милостью майор, – произнес Куракин, слегка приосанившись.
– Ваш монарх умеет ценить преданность.
– Равно как и ваш, падре, – ответил Борис, радуясь собственной находчивости.
Он знал давно: иезуиты в Москву допущены. Решено сделать приятное цесарю. Элиас Броджио прислан как прокуратор миссии и как посол императора. Еще под Нарвой, в присутствии Куракина, решалось – следует ли открывать двери заведомому лазутчику. Царь сомнения отмел. Коли цесарь назначил Броджио, изъявлять протест неудобно. И чем он хуже любого другого? Напротив, удобен особливо, так как уже известно, с кем он в России имеет знакомство и какой цифирью ведет корреспонденцию.
– Я не жалуюсь, мой принц, – сказал иезуит. – Я счастлив расположением двух монархов. Хотя наши потентаты ведут каждый свою войну, дружба между ними, хвала вседержителю, оттого не умалилась.
Броджио, мелко семеня, по-гусиному выставляя вперед голову, осторожно обходил лужи. Тяжелая ткань плаща отливала на солнце то зеленым, то синим и словно пригибала к земле сутуловатую фигуру цесарского дипломата.