Выдал он мне записку, на окраину города, в местность, называемую Чижик, все написал точно.
XV
Такие стояли туманы! - Ходили люди, как после дождя в пруду рыба. И город был страшный, невидный и мертвенно-желтый.
Было у меня пальтишко, легонькое, на резине. Бегал я в том пальтишке, и очень меня пронимало: забирался туман снизу, оседал на резине, и ходил я всю зиму промокший.
Поехал я по адресу на другой день.
Тут по утрам удивительно, когда спешат люди на службу. В вагонах полно, и все читают газеты, только и видно: торчат из-под раскрытых газет человечьи ноги.
Сошел я в указанном месте.
Лило от тумана с деревьев. Пошел я по улицам, по незнакомому месту: тут, в предместьях, улицы ровные, чистые, и домики, как один, очень все гладко. Отыскал я наш домик - небольшой, двухъэтажный, ничем неприметный, - и в голову мне тогда не пришло, что придется прожить в нем немалое время.
Помню первый день чижиковского моего новоселья.
Открыла мне старушка, наша "собашница", заговорила по-русски. Было мне приятно услышать. Объяснил я ей мое дело, и повела она меня на верх, к заведующему.
Теперь вспоминаю, - посадил он меня за стол, просмотрел бумажонку и с первого слова стал жаловаться на судьбу. Узнал я от него, что имел он в Петербурге три фабрики, а теперь его до тла разорили, и приходится мыкать большую нужду. Узнал я потом, что и впрямь был он в России большим миллионером и тут проживал с семьей и очень нуждался. Долго он томил меня разговором и уж под конец объяснил, что поместит меня внизу в общежитии, где одинокие.
Провел он меня вниз, в нашу общую, показал мое место.
А было о тот час в комнате из всех жильцов один человек, - старичок легкий, в очках, - наш Лукич. Варил он что-то у окна на спиртовке и на меня взглянул боком, через очки.
Показал мне заведующий койку, раскланялся деликатно, и остались мы с Лукичем один-на-один.
Помню, поглядел он на меня еще раз от своей спиртовки, - бороденка сквозная и легкая:
- Ну, что, - говорит, - и вы в нашу Лавру?
- То-есть, - говорю, - как?
- А у нас тут прозывается Чижикова Лавра. Скоро узнаете сами.
Вижу, - смеется, и глаза у него простые и добрые. Рассказал я ему о себе, что из офицеров, интернированный, и болел долго, и что направили меня сюда из российского консульства.
- Ну, вот, - говорит, - значит, прибыло нашего полку.
Угостил он меня чаем. Просидели мы долго. Про себя он рассказал мне немного. Сказал, что из России, из южного города, - и уж только потом узнал я, сколько пришлось пережить человеку.
Объяснил он, что сами обитатели прозвали наш дом в насмешку Чижиковой Лаврой, по названию местности и по горькому нашему горю.
И в первый же день многому пришлось подивиться.
Под вечер собралися жильцы нашей общей. Обратил мое внимание - огромный, волосатый и черный, очень похожий на того шарлатана, что продавал на базаре мазь, - лежал он у стены на своей койке, заломив за голову руки и задрав ноги на спинку. На меня он посмотрел равнодушно, точно не видя. Был это бас Выдра, и много впоследствии довелось нам над ним посмеяться...
Сбоку, у двери, тоже на койке, лежал, не в пример волосатому, - тонкий, худой и бледный, - мичман Реймерс, наш изобретатель. Стоял перед его койкою небольшой столик, засыпанный табаком и бумагой. Удивила, помню, меня его худоба и бледность.
Остался в моей памяти тот первый день.
Вечером подошел ко мне человечек. Был он весь сморщенный и обвислый, будто ходил раньше толстым и вдруг высох, сморщился, и пожелтела на нем кожа. Присел он рядком, на соседнюю койку, подобрал ножки и стал на меня глядеть пристально. Костюмчик на нем был желтый, потертый и тоже обвисший, точно на другого был шит человека. Глядел он на меня уж очень по-жалкому, по-собачьи, и поразило меня его личико: левый глаз его открывался широко и, казалося, плакал и был полон слезою, а правый жмурился хитро и точно смеялся. Уставился он на меня тем глазом, не опуская, и стало мне даже неловко: этакий, думаю, человек странный! Спросил я его о чем-то. Подмигнул он мне одним глазом и вдруг на всю нашу комнату:
- Туды твою так-растак-так!.. - со всей вариацией, как у нас бывало на Заречьи, по весне плотогоны.
Не знал я, чего и подумать.
Уж Лукич мне от своего места:
- Это, - говорит, - наш, жертва ханжи, не обращайте внимания...
А он, вижу, на меня смотрит, кивает своей головкой: так, мол, совершенно все точно!..
Очень я тогда удивился:
- Как, - говорю, - почему "жертва"?
Засмеялся Лукич, похлопал его по плечу:
- Очень, - говорит, - просто: перед отъездом из России хватил он на радостях ханжишки, и отнялась у него говорилка. Только и осталось самое это словечко, и больше ничего не может.
И опять, вижу, он мне этак головкой согласно, - и левый глаз его плачет.
Так мне стало его жалко!..
И уж потом узнал я о нем подробно.
Тут их два брата, здешние подданные, и всю-то свою жизнь просидели в России. Имели они в Москве оптический магазин на Кузнецком, лучший в России, и жили богато. А в революцию магазин от них отобрали, и довелось им принять всего помаленьку: холоду, голоду, - и натерпелися они смертного страху. Посадили их для чего-то в тюрягу, проморили полгода, и потом вышло им разрешение ехать на "родину". А "родины" своей они, сказать, почти не знали, но, разумеется, от тюряги собрались с великой надеждою. - Думали, что тут их, как званых, с горячими пирогами...
А младший всегда-то не прочь был выпить. На радостях перед отъездом хлебнул он, за неимением лучшего, какого-то спирту, и с ним приключилось: запал у него язык, и таким он сюда и приехал совместно с другими.
Большое получилось им тут разочарование. Надеялись на пироги а им горячего камня. Конечно, у кого оставались деньжонки или какие ни на есть корни, те здесь прижились, - а таковским пришлось очень туго. И пришлось им всем, у кого было пусто, опять итти к русским, на последние крохи. Вот и устроили их русские к своим, в нашу Лавру - на черствую русскую корку.
Тут и живут они вместе, - два брата, и уж потом узнал я про старшего. И тоже чудак, молчальник, и все-то молится богу и читает евангелие. Любитель он покушать и прячет себе под подушку, и частенько я по ночам слышу, как что-то жует, и всегда у него на пиджачке крошки, и личико пухлое, желтое, и непомерные торчат уши. Как видно, есть у него деньжонки, и прячет он их от немого, держит его в ежовых.
Вот с какими довелось людьми...
Теперь, за долгий-то срок, все мне обжилось и притерпелось, а по первому разу не мало я подивился.
Устроился я тогда на своем месте, с Лукичем рядом, - на долгое жительство. Был я слаб от болезни, и хотелось мне поскорее забыться. Дал я себе слово высидеть дома, пока не пройдет лихорадка, и опять стану здоров.
XVI
А было нас о ту пору всех обитателей, - больших и малых, холостых и семейных, человек двадцать.
Семейные и женщины размещались наверху в небольших комнатках, а мы, бобыли, жили в общей, внизу.
И, как подумаю я теперь, - все-то, все были с чудинкой!
Из всех мне полюбился Лукич. Держался он ото всех стороною и почти не выходил в город. Только, бывало, и пробежит за картошкой или на вокзал за газетой. Показался он мне по первоначалу скрытным, а потом я хорошо в нем разобрался, - не из зависти, да скупости прятался человек. Большая была в нем обида...
Сам-то он о себе ни полслова, и уж узнал я о его судьбе стороною, впоследствии. Значился он тоже подданным здешним. Был он по своему званию инженер-путеец и в России служил на юге, в большом городе, был директором школы, - в России он и родился. И уж в революцию, когда случилась на юге война между своими, предложили ему уехать. Видно, страшные были в России дни... Выбрался он один, чтобы хорошенько разведать и вызвать за собою семейство, да так тут и остался.
Сказали ему тут деликатно, что жить может свободно под защитой законов, - и до свиданья!