Присел и я, выпил. И от слабости, видно, пошла у меня кругом голова. Развеселился.

Хорошенько всего уж и не припомню.

Оказался я по соседству с каким-то. Пальто дорогое, широкое, пушистое, и хочется рукою потрогать. На ворсинках капельки от тумана. Пальто меня и привлекло.

А тут у них не принято разговаривать с незнакомыми.

Посмотрел он на меня, спрашивает.

- Позвольте узнать, вы иностранец?

- Да, - говорю.

- Француз? - и лицо такое сделалось любезное, в улыбку.

- Нет, говорю, не француз. Я - русский.

Сразу у него лицо другое. Точно с крыши на меня смотрит. Усмехнулся.

- Большевик?

И улыбка у него такая неприятная.

Подмыло меня:

- Большевик! - говорю, и по-русски: - что выкусил?

А он все также, с крыши, и тоже по-русски, с легоньким акцентом:

- Я в России жил и русских людей знаю: рабы! А вы здесь зачем же?

Я бы ему рассказал зачем!

Ту ночь я так и пробродил по городу без ночлегу. Ходил из улицы в улицу и все думал. И такая меня ела тоска. Вышел я на мост, посмотрел в воду. Кругом огни, в тумане круги радужные. Не знаю, кончилось бы чем. Подошли ко мне полицейские, - они тут всегда парами, - фонариком в лицо, - и поплелся я дальше.

Видно, и у них не мало таковских, кому ночевать негде. Встретил я большую повозку, в роде как бы товарный на колесах вагон. Одна дверца открыта, и там яркий свет. На полках большие белые чашки. И вижу люди, человека два-три, и пьют горячее.

- Что это? - спрашиваю.

- А это, - отвечают, - Армия Спасения для неимеющих крова устроила ночную передвижную станцию. Кому надо.

Выпил и я большую чашку. И почти полночи просидел там.

II

Я о себе скажу: никогда и не думал быть дальним путешественником. Не будь войны, вся жизнь моя прошла бы на домашнем полозу.

Терпеть не могу ссор и драк. Надо мною еще в училище ребята посмеивались: клюква, а трогать боялись. Я всегда был один. Это от отца у меня: очень он миролюбивый и сурьезный человек. Услышит ли ссору или, того хуже, дерутся, - зажмет уши и прочь. А большой силы был человек, быков свободно клал за рога. Раз только и вышло с ним на моей памяти: забрел в наш огород, в капусту, пьяненький мужичонка, ходит по грядам и несет ни весть что. А вышла на огород моя матушка, он того пуще. Не выдержал папаша, выскочил на огород со двора, где набивал колодки, схватил за воротник мужичонку и перебросил через плетень, как люди шапку бросают, не бил, не ругал. Мужичонка сам после того два года хвастал на базаре, как его Арсентий Ильич учил летать.

Я тоже, как и папаша, не переношу зла. Бывало, мать с отцом не поладит, а я на себе рубашки деру. Не было со мной случая, чтобы с кем дрался. Только один раз с ребятами, - уж больно меня доняли, и заступался я за одного мальчонку, катались мы на салазках. До того я вдруг разошелся и себя уж не помнил, вышиб Кольке Гужеву три зуба. После того случая три дня не поднимал глаз.

Рано меня стала пронимать жалость и в такой силе, что высказать невозможно. Жили у нас на доме, над карнизом, гренки. Это, как сейчас, помню. Кинул я, балуясь, кирпичинкой и подбил одну птичку. Упала она на землю, крылышки врозь, ротиком дышит. Поднял я ее, и стало мне так, точно совершил я великое злодейство. Отнес я ее за амбар, положил на травку, смотрю: дышит, вся, как пушинка, и воздухом пахнет. И вот, побежал я, ни слова никому, за реку в Святодуховский монастырь, отмаливать грех и просить о чуде. Всю обедню простоял в уголку на коленях. Потом воротился с тревогою, пошел смотреть за амбар: нет птички, - улетела, отжила, а, может, подобрал кот. Теперь мне вспомнить смешно, а тогда пережил великое потрясение.

И всю мою жизнь так-то.

Я у родителей моих был единственный. Ни братьев у меня ни сестер. И, родив меня, мать уж не могла иметь детей.

Понятно, - кем я был в семье.

Детство мое прошло под городом на большой и светлой реке. Я и теперь помню: домики маленькие, с крашеными ставнями, сады и огороды. Весной на реке плоты, и мужики на плотах с шестами, - голоса звонкие. Был у нас сад, небольшой, но справный, яблони густые, тенистые, трава в саду высоченная, - и густо-густо пахнет землей.

И никогда-то, никогда, ничем не обидел меня отец. Даже слова не сказал строгого. Один раз только чуть-чуть взял за волосики для острастки: уж больно я надоел, просясь с ним в отъезд. Так я тогда чуть слезами не изошел от первой обиды. Даже и теперь помню, точно вчера.

Учился я в городском, в нашем же городе. Об эту пору я уж и отцу помогал, доводилось с ним ездить. На возу, бывало, лежишь, под голову руки: надо мной небо, облака большие и звезды. Вокруг телеги, бычьи и коровьи рогатые головы. Отец обочь идет, в сапогах, кнутик за ним бежит по траве.

Многого я тогда насмотрелся и принял в себя.

После училища поступил я в приказчики, в оптовую торговлю, и началась настоящая моя жизнь. Стали меня в другие города посылать за делом: было у нас льняное дело и пенька. И очень я подошел к делу. Хозяин у меня был старовер, человек крепкий, отцу моему хороший знакомый. Пришелся я ему по душе, и стал он доверять мне большие дела. А у меня к этому смекалка, и бухгалтерию я понимал хорошо.

Еще со школьного времени приглянулась мне девушка из Заречья, из военной семьи. Проще сказать: был я тогда влюблен. Была она добрая, кроткая, волосы у нее очень чудные, и носила она за спиною две тяжелые косы, звали ее Соня. Учил я ее кататься на велосипеде, и ходили мы гулять за город, в сосновую монастырскую рощу, что над рекою, а сосны там как восковые свечи и глядятся в воду. Кто не поймет!.. Очень долго у нас тянулось, даже являлась у меня опаска, как бы не перебил кто мое счастье. А когда нашел я свою дорогу и стал твердо, пришло время решаться. Ответила она мне, что согласна, и порешили мы отгулять нашу свадьбу по осени, когда кончится у нее траур по умершей в тот год ее матери.

В это самое лето и грянула над Россией война.

Теперь, когда вспомню, - такое было то лето. Я, разумеется, ничегошеньки не видел округ, летал, как на крыльях: а уж потом говорила мне мать, - жуткое было лето. Ходили люди - как зверь перед грозою. В городе пьянство, разбой - и так, точно нечем дышать, точно у людей все вышли слова. Власть безобразничала. В городе нашем председатель земской управы бывший жандармский офицер Верзилов, совращал школьных учительниц, и много было такого. Мать моя сказывала, что перед самой войною очень изменились дети, точно бы чувствовали, - и не было у них другой игры: в штыки да ружья. Видела она и виденье, - будто едут с отцом по шоссейке, сосенником, и видет она, - метнулось через дорогу, стала она приглядываться, и, будто, стоит человек, и сабелька на правом боку... А был то Вильгельм сухорукий. - Я, конечно, тогда посмеялся, только очень меня потом удивило, когда после узнал, что и впрямь у Вильгельма правая рука сухая. А уж в канун четырнадцатого июля весь наш город видел, как над рекою, на западе, отражаясь в багровой воде, стоял большой огненный крест.

В день объявления войны был я по делам в другом городе. Там и услышал. И так у меня вдруг забилося сердце, когда вошел в номер товарищ (стояли мы в Коммерческой гостинице, в одном номере) веселый, и показал белый листок.

- Мобилизация! Война!

- Какая война?

- Германия нам объявила войну! - А сам смеется.

И так меня это подмыло, даже краска в лицо.

- Да ты что, шутишь?

- Чего шутить, смотри сам.

Посмотрел я, и правильно: мобилизация, война.

- Да что ж ты, говорю, смеешься, дурак?

Так и сказал: дурак.

Посмотрел он на меня, усмехнулся.

- Ну, говорит, это разве надолго, а нам заработку прибавит.

А я только покачал головою. И зажало у меня сердце: быть беде. Так, точно моя решалась судьба.

Вышел я вечером на волю, а уж там ходят, орут. Гимназисты и прочая молодежь. В руках царские портреты и флаги. Поют и кричат ура. И увидел я, несет мой приятель древко, рот раскрыт, и глаза глупые. До того мне стало противно и тошно, плюнул я на землю и пошел в номер.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: