- Паспорт!

Протянул я ему мой паспорт: "По уполномочию Российского Правительства", - на двух языках, на русском и на французском.

Просмотрел он его быстро.

- Имя?

- Иван.

А он этак костяшечкой среднего пальца по паспорту и зло-зло на меня:

- Тут написано: Джон!

- Да, - говорю, - это в переводе по-здешнему, мое имя...

А он так вдруг и налился кровью, усики шильями:

- Как вы смеете, - так и закричал, - как вы смеете называть себя Джоном!.. - И рукою по паспорту: - Вы Иван, вы - русский Иван!

- Позвольте, - говорю, - я в этом деле неповинен, и так написали в консульстве...

А он не дает вымолвить слова:

- Не может русский Иван называть себя Джоном!

Бросил он паспорт на стол, достал из кармана ключик, открыл в столе ящик и вынул большую тетрадь в синей обложке. Взял какую-то книжку и от меня заслонил, чтобы не было мне видно, что у него в тетради.

Перевернул две-три страницы, - усики шильями:

- Вы были в Новороссийске в девятнадцатом году в ноябре?

- Нет, я никогда не был в Новороссийске.

- Вы большевик?

- Я офицер русской армии.

Захлопнул он тетрадь, придавил рукою и на меня этак пронзительно:

- У меня есть точные сведения, что в Новороссийске при посадке на пароход одного иностранного офицера вы похитили принадлежавший ему багаж?

Я только руками развел.

- Извольте, - говорю, - вот мои документы, устанавливающие точно...

Просмотрел он мои бумажки, а в них все точно, опять заглянул в тетрадь, еще раз в паспорт. Потом говорит так:

- Хорошо, я наведу точные справки. Прошу вас зайти через неделю...

И вдруг такое поднялось во мне зло, к его рукам, к черненьким усикам, даже стиснуло горло. Сдержал я себя, говорю:

- Спасибо вам, я раздумал. Позвольте мне паспорт.

И уж в дверях так захотелося ему крикнуть:

- Да что ты, как ты смеешь, может и сидишь-то ты тут потому, что вывезла тебя из войны на своих плечах Россия!..

Подбежал ко мне в приемной еврейчик:

- Ну как, что, дали?

Я только отмахнулся рукою.

XXIV

Так это на меня, такая обида!

И уж никуда не пошел больше, не мог. Не мог даже глядеть на людей, на их лица, на сытость и здешнее благополучие.

И опять мне стало так, как тогда в болезни: вот-вот погибну и ни единая душа не подаст руки... Большое поднялось во мне озлобление. Не мог я никого видеть.

За что, за какую вину?

Тут вот у них столпотворение вавилонское, и по газетам великий шум, а всего-то дерутся два человека на кулачки, чемпионы бокса, француз и здешний, и вся страна точно сошла с ума. Только о том и слышно, и все-то ставят ставки, и большие стекутся миллионы. А все-то для того, что два человека повывернут друг дружке скулы, и делу конец...

А в России голод и, слышно, люди едят друг дружку. А тут никому никакого дела, точно и нету России, и в газетах о России на самом последнем месте, мелкими буковками.

А - боятся! Боятся нас. Если бы не боялись, не стали бы так огораживаться. И тот французик боится.

- Иван, русский Иван!

Эх, даже круги в глазах.

А забыли, как перед войною, что писали тогда?..

Это вот мне рассказал один человек русский, морской капитан. Познакомился я здесь с ним в русской книжной лавочке, что около музея.

Тут в аббатстве, в соборе, видел я могилы великих людей. И посереди тех могил, на почетнейшем месте, - новенькая плита. Похоронен под нею простой солдат, из братской могилы, с полей сражения. И никто не знает имени того солдата. И всякий день над могилою гора свежих цветов. Всякий день на могилу приходят, - невесты, матери, жены, сестры убитых в войне воинов и приносят цветы, как на свою могилу, - на могилу жениха, сына, мужа, брата... Много я подивился.

Так вот рассказывал мне русский моряк, что после войны, во Франции, в Париже, тоже так похоронили солдата с полей сражения из общей братской могилы. И великие были отданы тому солдату почести, и великое было стечение народа. Съехалися со всего мира короли, президенты, правители всех стран, воевавших противу Германии, и невиданный был устроен парад, и участвовали в том параде войска многих государств и многих народов, белокожие, чернокожие и желтокожие. Миллионы людей принесли с собою цветы. И только не присутствовала на тех похоронах Россия, и не участвовали в параде российские войска. Почитались тогда русские люди предателями, и о них не говорили.

А когда похоронили неведомого солдата, взятого из безымянной могилы, и множество людей ежедневно стало стекаться, чтобы поклониться его праху, - страшная и странная распространилась молва: будто неизвестный солдат, которому поклоняются миллионы - был русским... Будто взяли из могилы случайно русского убитого солдата, и ныне вся Франция и другие народы носят цветы на могилу неведомого русского мужика...

Вот какая молва!

Так меня взволновало, ночи не сплю, думаю: а ведь могло, могло быть!..

Вот бы порассказать французику.

И очень я себя стал чувствовать плохо, и такая опять тоска. Точно и не мил больше свет. И опять мне стало казаться, что уж никогда, никогда не увижу Россию.

А тут вот самое это с Лукичем.

Был он последнее время какой-то, не в себе. Сидит и смотрит, про себя шепчет, - и глаза страшные и чужие, точно видит сквозь стенку. Окликнешь его, - обернется. И улыбка жалкая, детская. И все-то валилося у него из рук. Столько раз оборачивал свою керосинку, раз чуть потушили пожар.

Донимал его наш заведующий. - Этакой костривый и досадный немец. Полагается здесь с нас плата, пустяшная, в неделю по гривеннику, на уборку. Так вот не было у Лукича денег, и задолжал он за месяц. А тот его письмами, принесет и сам положит на подушку: "Милостивый Государь"... Письма эти Лукича и доканали.

Очень он был аккуратный и за себя был гордый.

Уж мы с Сотовым сговорились, - нет-нет, соберем деньжонок и ему донесем, что вот, мол, получена помощь из такого-то комитета, постольку-то на человека. Всучим ему обманом.

А так, - нипочем не возьмет. Лучше голодовать станет.

И как тосковал он по России!

Дотосковался... Так раз под вечер, приехал я из города, привез заказ - книги. Вхожу в переплетную - она у нас наверху и всегда открыта - и вижу: стоит у самого окна человек, голову нагнувши, и будто смотрит на стол. Там у нас всякие лоскутки и банки с клеем. Подошел я поближе: Лукич, - по пиджаку я признал, по серенькому. И как-то очень уж неподвижно.

- Лукич!

Грохнул я книгами о пол.

- Лукич! Лукич!..

А он - холодный. И ноги этак на вершок от самого полу. Крючек у нас над окном, для занавески, вот он со стола шнурочек и зацепил. Со стола и спрыгнул. Уронил баночку с клеем.

Собрали мы ему на похороны у нас же в Лавре.

С того времени и заболел я серьезно. И точно раскровянил свою душу. Совсем я перестал спать, и опять появились виденья, и уж три раза шла горлом кровь.

Раз как-то купил я на базаре вареного краба, - такой большой рак, с шапку. А я очень любил раков, - и много их у нас в Глушице, - бывало, как зацветет лен, ловим мы сотнями.

Стал я с ним возиться. Хотел расколоть вилкой клюшню, а клюшня как каменная, - соскользнула вилка и мне в палец...

Увидел я, - поплыл, поплыл надо мною потолок, покачнулся... Хлопнулся я, как был, под стол. И уж нескоро меня отходили. Очнулся я, лежу, надо мною наш доктор Евсей Романыч (живет он поблизости, и тоже человек странный, живет, как медведь), и пахнет лекарством.

Вижу его очки.

- Неладно, - говорит, - неладно, батенька. Вы - офицер, а такого испугались пустяка... Надо держаться.

А куда там держаться!

Прописал он мне лекарство: этакие пилюльки, для сна.

А я уж так теперь думаю: не помогут пилюльки.

XXV

Уж зимою, под самое здешнее рождество, пришло и на мое имя долгожданное письмецо из России.

Письма у нас оставляют в прихожей, на камине. Вижу, - конвертик маленький, из печатной бумаги, и на адресе рука моей матушки. Знала она иностранные буквы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: