Так и осталось у меня то колечко, простенькое с голубым камушком, храню на память, как сердечный подарок от моего "врага".
Захаживали к нам пленные, из русских, из давних. Все расспрашивали о России. Но как-то не могли мы с ними сойтись. Было им непонятно: как же так, революция, а мы опять пошли на войну!.. И то, что нам слали пайки, и были мы в роде как на особом счету, - отшатывало: казались мы им чем-то в роде предателей их общего дела. А нам не легко было это видеть, и сами мы от них сторонились.
Нас, офицеров, сразу же отделили. Жили мы особо и особо получали пайки. И, волей-неволей, довелося сживаться с людьми.
Сошелся я с одним прапорщиком из нашего же полка, Южаковым. Был он, как и я, из простого семейства, служил у "Проводника" в Москве по резиновому делу. Понравился он мне за простоту и веселость. У кого горе, тоска, лихоманка, а у него всегда в зубах праздник. Все, бывало, шутка да смех, - и зубы у него были ровные, белые, полный рот. Очень он любил выпить и напивался так, что бывало и с ног долой. А на другой день вскочит, как с каменки, водицы хлебнет и опять весел и свеж. Выразить невозможно, как любили его бабы. Сколько у него за время нашего сиденья было романов, и сосчитать невозможно. Сам он говаривал бывало: "Меня поп бабьим миром помазал!", - и зубы покажет как сад. Не было в нем никакой жадности, и очень меня то привлекало. Хоть, сказать правду, распущенности его я не хвалил: все, как получит, раздаст. И много околачивалось вокруг него всяческого народу.
Влюбилась в него одна немочка, беленькая, кругленькая, щечки в румянце, даром, что кормилась картофельной шелухой. И так она к нему привязалась, как вар, и когда уходили - бросилась на шею при всех, это к пленному! - и так и зашлась. А он пообещал обязательно прибыть за нею из России, как только установится полный мир. На том только и помирились.
С этим Южаковым довелось мне впоследствии помыкать наше горе.
А про себя я знаю, что человек аккуратный. Это у меня от отца. Расстройства и непорядка я не люблю.
Пока сидели в плену, занялся я изучением языков. И очень пошло у меня ходко. Ну, разумеется, время было довольно, а к занятиям я всегда был прилежен. Полагал я, что потом, может, мне пригодиться на службе. Изучал я два языка: немецкий и английский и через два месяца кое-что уж кумекал. Частенько доводилось мне для Южакова переводить письма от его поклонниц и даже писать ответы. Сам Южаков - ни бум-бум за все наше время, и уж бог его ведает, на каком языке объяснялся он со своими подружками.
Жалованье наше я тоже берег, не тратил, и зашивал все в подкладку. И понемногу набралась у меня сумма, чтобы вернуться в Россию не с пустыми руками и не сесть с налету на чужую шею.
V
Очень мы тогда надеялись на скорое возвращение.
Из России приходили вести и даже издавалась для нас газета, но толком ничего мы не знали. И письма из России не доходили. Писал я домой часто, но так и не дождался ответа.
А жили мы под маленьким городком, в лесистой местности, поблизости от железной дороги. Лагерь был новый, особый, и жили мы, как на даче. Вокруг стояли сосны, большие и голые, и внизу озеро, а дальше - горы. И, можно сказать, до того за те месяцы все пригляделось: каждый кустик и каждая кочка, каждый камушек на дороге, что вот и теперь тошно. И присмотрелись мы друг к дружке, каждый знал другого до ногтя, и глядели мы оттого в стороны. Только одно и соединяло: мечта о России.
Так прошло лето, и подкатилась осень: ветер загулял по макушам. Пошли слухи, что в России новая перемена. Немцы молчали: у них было свое, думали о своем. Газеты писали, что по России бои, что власть берут большевики. А мы не знали, чему верить и чего ожидать.
Еще тогда начался между нами разлад. Большинство же сидело примолкнув, да и, сказать правду, нашлось не мало, что были вполне довольны, слава богу живы да сыты, и не забывает держава!.. Большую же часть наших пайков мы продавали и жили вполне прилично.
В самое то время почувствовал я себя худо, показалась горлом кровь. Отправили меня в околоток, - потискал меня доктор, тоже из пленных, пожал плечами: что было можно! Вернулся я на свое место и стал жить попрежнему. Только вдруг точно стал видеть зорчее и глубже понимать людей.
А вскоре подлинные пришли слухи о перевороте, и больше стали говорить про мир. В других лагерях было большое волнение, и многие из пленных, что сидели подолгу, убежали домой самоволкой: многих немцы вернули, а иные, как видно, пробрались. В то время уж глубоко забрались немцы в Россию.
После переворота стали к нам прочие пленные хуже. Свои и чужие нас в глаза называли предателями. А по мнению русских выходило, если б не мы, офицеры Керенского, - давно войне был бы конец, и поехали все по домам.
А потом, в скорости, прошла весть о мире. Большое было ликованье у немцев, и городишко наш весь был в флагах, и к нам приходили делегации поздравлять. А мы не понимали, радоваться или горевать, и как принимать нам немецкое ликованье. Прошел в те дни между нами слух, что теперь нас бросит держава и непременно лишит пайка и, правильно-верно, некоторое время не было нам никаких посылок, потом опять стали присылать и даже прибавили жалованья.
В эти дни не малые были между нами споры, и наезжали к нам делегаты из других лагерей и толковали по-разному. Солдаты все, как один, знали свое: мир, по домам, в Россию!.. И не мало приняли немцы трудов, чтобы ввести мало-мальски порядок. Тогда мы узнали, что нам, "керенцам", возвращаться в последнюю очередь, когда пройдут все. Очень нас это огорчило, и опять пошли у нас споры. Многие захотели теперь же, другие соглашались ожидать. Многих пугала Россия: доходили слухи, что там голод и всех, кто приезжает из плена, берут на войну со своими: белые и красные, все равно. И этих слухов страшились. Все же некоторые из нас убежали, но большинство, поспорив, остались, тем более, что опять стали получать прежний паек.
И странное дело: чем страшнее шли из России вести, тем больше меня тянуло туда. И многие-многие не спал я тогда ночи.
В то время немцы нас как-то вдруг позабыли. Очень скоро поняли они, что не кончена для них война, и все свои силы устремили на другой фронт. Очень было тяжелое время: решалась участь Германии. И по их лицам видел я, что все решено, и как они смертельно устали. Жила Германия тогда на последние свои кровинки.
Довелось мне познакомиться с одним немецким семейством. Свел меня, конечно, Южаков. Были в том семействе две дочери - барышни, они затащили его, а он привел и меня. А ходили мы в то время свободно.
Старик, отец барышень, служил на почте мелким чиновником. Барышни тоже где-то служили, бегали с папками. Южаков половину своего пайка оставлял у них.
Было у старика два сына: одного убили на русском фронте под Варшавою, другой - уже раненый дважды, сражался против французов.
Вскоре после мира с Россией приезжал он в отпуск, и я познакомился с ним. Был он какой-то весь серый, точно из подвала, и правое веко его дергалось непрерывно. Что-то было в нем настороженное, будто прислушивался, и что-то очень недоброе. Заметил я за ним, что ничего-то не доедает и не допивает: в чашке непременно оставит кофе, хоть одну ложечку, и не доест свой сухарик. Очень это не подходило к немцу, да еще в такое время, когда питались люди одной картошкой. А со мною он был вежлив и даже любезен.
Однажды заговорили мы о войне, о том, когда можно ожидать конца. И вдруг он так резко, точно сорвался с зарубки:
- Э, - война!..
И так-то зло посмотрел на портреты, висевшие у них над диванчиком: Вильгельм со всеми своими сыновьями. И задергалось у него веко.
Слова простые, а сказал он их с таким выражением, что понял я многое и поскорее перевел разговор.
Наступали тяжкие дни. Видел я, какие были у них в те дни лица, точно перед последним часом. И как перед последним часом, нет-нет, и всплывала надежда. Стояли они тогда под Парижем, и многое писали газеты, а радости ни у кого я не приметил. Ежедневно проходили мимо нашего городка эшелоны с русского фронта, выскакивали из поездов солдаты, брали воду и у всех-то лица серые, закопченные, точно по году просидели в подвалах. И все были молчаливы и как тот, мой знакомый, все чего-то не успевали доделать: то не дождутся воды, то опоздают на поезд. А больше молчали.