«Несовершенны»… Ну, это как сказать! Совершенству литературного произведения вообще трудно обозначить предел. Но «Неделя» и особенно, на мой взгляд, «Комиссары» с такой какой-то «утренней» свежестью доносят до нас «воздух молодой советской свободы», так отчетливо передают «первые шаги советской власти», что вопрос о «несовершенстве» даже как-то не встает.

Обе повести Либединского являются как бы продолжением и развитием того, что заключено в «Воспоминаниях», хотя «Воспоминания» эти и написаны много позднее. Но хронология здесь не играет роли.

В «Неделе» и в «Комиссарах» мы видим «воспитание души», точнее, многих душ. Перестройку человеческой психики, наиболее трудное и сложное, что может произойти с человеком.

Нельзя забывать, что Юрий Либединский — был одним из тех, кого справедливо называют зачинателями советской литературы.

«Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо…» — писал Маяковский. Либединский один из первых осуществил это.

Но не только пером, но и штыком утверждал писатель Юрий Либединский советскую власть. Он был участником гражданской войны. Переносил все тяготы тех лет. Трудности. Опасности. Штык, винтовка — не были для него отвлеченными понятиями. Юрий Либединский пошел воевать по зову сердца, по требованию совести.

Время было трудное. Под руководством Ленина рождалось первое в мире социалистическое государство. Можно сказать, что оно еще лежало в колыбели, у изголовья которой стояли лучшие люди страны и среди них писатели-коммунисты. Их было еще немного. Мы, живущие уже в преддверии коммунизма, должны помнить их имена.

Предисловие к книге Юрия Либединского я пишу главным образом для молодых читателей, которым и были предназначены автором его «Воспоминания». Но одновременно я пишу эти страницы для самой себя.

Мне радостно думать, что я близко знала Юрия Николаевича, что он говорил мне «дружочек».

Либединский обладал даром «портретного» письма. Доказательством тому служит его превосходная книга «Современники», вышедшая в 1958 году.

В «Воспоминаниях» этот дар проявился тоже чрезвычайно отчетливо. Образцом такого «индивидуального» портрета на фоне портрета «коллективного» можно считать образ замечательного уральского большевика Цвилинга; одна из улиц в Челябинске названа теперь его именем.

«Большевик Цвилинг, — пишет Либединский, — так умел рассказывать о самых сложных проблемах финансового капитала, об ошибках и подвигах Парижской коммуны, о предательстве вожаков Второго Интернационала, что его понимали самые неграмотные и неискушенные…

Эти лица, полные самозабвенного и жадного внимания, эти глаза людей, только прозревших и во всей правде увидевших мир, исполненных чистой благодарности к тем, кто открыл им глаза, — к Ленину и ученикам его, — когда я вспоминаю об этом, моя душа переполняется счастьем. Да, я был свидетелем этого, я не напрасно прожил на свете!»

Читая это, мы видим и Цвилинга и его слушателей, как живых. Я хотела бы, чтобы портрет Юрия Либединского приобрел под моим пером такую же выразительность…

О смерти Юрия Николаевича я узнала на вокзале, выйдя из вагона после чудесной поездки.

Солнечный морозный день померк в моих глазах. Мне стало трудно дышать. С молниеносной быстротой промелькнул передо мной ряд картин, связанных с тем, кто ушел навсегда.

Я увидела зимние вечера в городе и летние утра в Переделкине. Дружеские застолья, когда Юрий Николаевич был весел. И раздумья вслух, когда он был смутен.

Увидела Юрия Либединского сидящего на теплом мраморе лестницы крымского дворца-музея. Кисти цветущей глицинии колыхались над головой. Расстилалось весеннее море, тоже цвета глицинии.

Я увидела Юрия Николаевича молодым: худощавым, с быстрыми движениями, с темной бородкой, делающей его похожим на Дзержинского.

Увидела седым, с медленной поступью: ходить быстро было уже нельзя. Не позволяло больное сердце.

Но, однако, билось это больное сердце по-прежнему быстро, неутомимо, оно не хотело считаться с болезнью, с возрастом.

Это оно, пламенное сердце, подсказало Юрию Либединскому слова в его «Воспоминаниях»: «Не только Урал наш хорош, вся земля прекрасна! И вы, молодые, еще увидите, как человечество вступит в полное обладание своей планетой. Какие радости, какие празднества будут!»

К этому нечего добавить.

В это прекрасное и такое уже недалекое будущее войдет своими книгами наш современник, соучастник наших дел, наш друг, Юрий Николаевич Либединский.

Вера Инбер

Часть первая

ЗОВЫ ГРЯДУЩЕГО

Воспитание души i_003.jpg

Родники

Известно, что если ты еще не дорос до подоконника, то, чтобы посмотреть в окно, нужно основательно потрудиться. Ну, а когда окно находится в коридоре пассажирского вагона и к нему ничего нельзя придвинуть? Подоконник узенький, словно дощечка, и, как все в вагоне, гладкий. Взрослых поблизости нет, а вагон, как ему и полагается, катится, катится и качается на ходу…

Я лез изо всех сил и наконец, уцепившись за раму окна, дотянулся до стекла. Эти угловато-металлические, накось поставленные, медленно чередующиеся балки я видел еще до того, как долез до окна. Но под ними совсем близко, оказывается, плескалась неспокойная серая и, наверное, очень холодная вода.

Балки все перекрещивались и чередовались одна за другой, а мы все ехали в эту водяную даль, и не было ей конца.

Что же это, море? Море было в Одессе, откуда мы ехали, и оно тоже не имело конца. Море все время меняло свой цвет, оно было то ярко-зеленое, то голубое, то все черное с белыми гребешками. К морю можно было подойти совсем близко и даже тронуть рукой набегающую на песок пахнущую солено и остро водичку. Даже когда мать вносила меня в самое море, в пенистую, словно бы мыльную воду, все равно видел я беспредельную даль, а мы полоскались у самого края ее. И, хотя пароходы и парусники, лодки и лодчонки уходили в эту даль, для меня она была недоступна.

Сейчас же мы с какой-то мерной важностью двигались в эту совсем новую водяную даль, в эту тронутую неспокойными волнами воду. В нашем движении над водой все дальше и дальше от берега было что-то невозможное и дерзкое, что-то даже страшное. Не раз потом снилось мне это движение в водяную бледную даль.

— Это что? Это что? — громко спрашивал я.

— Волга! — внушительно ответил мне кто-то чужой, стоявший у соседнего окна.

И я, словно это слово что-то объяснило мне, — наверное, я уже слышал в пути это слово: мы-де будем переезжать через Волгу, — кинулся к двери нашего купе, всем телом двинул ее и с восторгом крикнул:

— Волга! Волга!

В окне нашего купе видна была та же Волга, такая же серо-стальная, бескрайняя, а то, что я отодвинул дверь, не понравилось матери, которая в это время лежа кормила грудью сестру. Хмуря брови и улыбаясь — это ее особенная манера, — мать, подняв голову, сказала что-то отцу, и он задвинул дверь.

Одесса еще долго жила в моей памяти. Наверное, если бы я не знал точно, что мы приехали оттуда, то относил бы эти воспоминания к какой-то другой, не моей жизни, настолько они не походили на мою настоящую жизнь, начавшуюся под сенью спокойного, важного и звучащего, словно горное эхо, слова Урал.

Одесса — это высокие белые дома с полотняными тентами, выступающими над окнами, это высоченная белая лестница, спускающаяся прямо к морю. И везде очень много людей…

А здесь, на Урале, все по-другому. Даже белый с хрустящим гребешком хлебец, который в Одессе я знал под именем франзоль, в Миасском заводе, где мы теперь живем, называют сайка. Ночью мне еще снились одесские сны: какой-то большой сад, где играло много детей и где меня вместе с другими детьми катали в колясочке, запряженной то собаками, то белыми козочками. Я еще вскрикивал от восторга и страха, когда мне снилась драчливая, писклявая, вся в ярких тряпках, вертлявая кукла, совсем живая и именно этим жуткая кукла, по имени Ванька Рутютю. А когда на базарной площади Миасского завода появилась эта кукла, ее называли здесь Петрушка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: