Экипаж покатился, Тереза исчезла. Я с криком бился на полу, и тут меня вдруг схватили не руки матери, которая тоже растерялась и, видно, готова уже была отменить отъезд и задержать Терезу, а сильные и надежные руки старушки няни, приставленной к моей сестре. Прижав меня к своим многочисленным юбкам и бормоча что-то успокоительное, няня увела меня в глубь дома.

Сестра была слишком мала, чтобы с ней дружить, и няня давно уже приглядывалась ко мне своими карими, глубоко посаженными глазами. Но до отъезда Терезы она свести со мной дружбу не могла, и, только уже после того как Тереза уехала, я все время помню себя возле няни.

Я спрашивал, она отвечала, я рассказывал, она выслушивала, поправляла и рассказывала сама. Вместо немецких колыбельных песен, которые пела мне Тереза, няня стала петь мне русские, навеки запомнившиеся:

У кота, у бормота
Была мачеха люта,
Она била кота,
Колотила кота.
Как схватила кота
Поперек живота,
Как ударила кота
Об мать сыру землю,
Его ноженьки
При дороженьке,
Голова его, язык
Под ракитою лежит…

Злополучная судьба кота вызывала не столько сон, сколько тревожные размышления:

— Нянь, это она за что его так?

— А кто ее знает? Одно слово — люта… Значит, злобы удержу не знает!

Так в мой мир входит слово, новое слово. И, когда кучер Дмитрий, войдя со двора на кухню и снимая с бороды и усов сосульки, говорит: «Ну и мороз лютый!»— сразу понятно, какой силы мороз свирепствует на дворе.

С детства нас называли по-иностранному: меня — Жорж, сестру — Рашель. Няня сразу же начала дурашливую войну против этих имен, притворяясь, что не может их запомнить.

— Ержик-Коржик, Расшей-Зашей… — с издевкой повторяла она.

С уменьшительным именем сестры — Рика она еще примирилась, но о моем заявила решительно:

— Георгий (я так был записан в метрике) — это значит по-деревенски Егорушка, а по-господски Юрочка! Я буду его Юрочкой звать.

И это имя прилепилось ко мне на всю жизнь.

Она была неграмотна, но первый, кто раскрыл мне тайны родного языка, это была няня. От нее узнал я, что смородина — это самородина, потому что сама родится, и убедился в этом, когда в 1920 году попал в сибирскую тайгу, где под кедрами весь подлесок состоял из дикой смородины; ягоды ее были чуть поменьше винограда, а по вкусу своему и запаху превосходили любую садовую ягоду. Черника — по цвету, черная. Калина — каленая. Вишня — на ветках виснет. Земляника — к земле никнет. А клубника — эго круглый клубочек-колобочек.

Теперь уже не помню, у нее ли услышал я песню:

Пал-пал перстень в калину-малину,
В черную смородину…

Но, наверное, от нее, так как помню эту песню столько же, сколько себя. В ней для меня воплотилась связь родного языка и родной природы.

От Терезы остались у меня в памяти немецкие слова, которые очень интересовали няню. Она переспрашивала, переиначивала их, искала в них сокровенный смысл.

— Лошадь — значит, ферт? А по-нашему ферт — это кто повыше забраться хочет, вроде как на коня сесть! Корова — ку? Ку-у-у-у, а по-нашему му-у-у… Кошка — кацца? К нашему кыска подходит. А хлеб — брот? Брать да в рот!

Няня любила рифмовать. Утром, проснувшись и сразу сев на постели, она оглядывала живыми маленькими глазами наши кроватки за сетками и спрашивала:

— А ну, господа сенаторы, не обделались ли которы?

— Няня, это кто сенаторы?

— А это при царе советчики.

Летним утром она распахивала окно, и вместе с прохладой лился в дом петушиный заливистый крик. Няня, покачиваясь в лад, тоненько и тягуче выводила;

— Ку-ка-ре-ку!..

И сама же снова в лад отвечала:

— Дома нету! На покосе, сено косят…

Это была почти что песня, может быть, сочетание двух или трех протяжных, но различных звуков.

Я чем-то похвалился перед отцом, он рассеянно сказал:

— Молодец! — и ушел.

Нянька говорит:

— Молодец против овец, а против молодца и сам овца. Вот те на!..

— Няня, папа сказал, что в Челябинск поедет и меня возьмет! (Челябинск находился неподалеку, но в моем представлении это самый большой город на свете.)

— Как же, поедешь ты с печи на полати… — недоверчиво говорит няня и оказывается права: однажды утром, проснувшись, я обнаруживаю, что папа уехал в Челябинск.

А печь и полати есть в кухне, с печи на полати — это очень близко.

Я опять чем-то хвалюсь:

— Я знаю, знаю, знаю…

— Много ты знаешь, с носу да в рот! — говорит няня.

Чем я тогда хвалился, я даже вспомнить не могу, а эту краткую присловку запомнил на всю жизнь. Думаю, наверное, неспроста предназначала для меня нянька эти присловки…

Один раз, слушая, как кто-то за окном бойко забренчал на балалайке (няня и сейчас поправила бы меня и непременно сказала бы, что на балалайке не бренчат, а жундят, бренчат, мол, бубенцы), она тихонько запела в лад балалайке:

Эх ты, сукин сын, камаринский мужик,
Ты за что, про что помещицу убил…

Я тут же спросил, что за помещица и за что камаринский мужик ее убил. И получил в ответ довольно обстоятельный рассказ о злых господах-помещиках, «о крепости», как называла няня крепостное право и о том, из-за чего бунтовали крестьяне. От нее же узнал я и о Пугачеве, и этот рассказ слился у меня с дурашливо-грозной песенкой о камаринском мужике.

Пугачев был в моем детстве первым достоверным историческим именем. Хотя нянька называла царей по именам, но я их путал, этих Александров и Николаев, первых, вторых и третьих… Они помещались где-то далеко, в Санкт-Петербурге, окруженные сенаторами и генералами. А в Миасском заводе прямо показывали на Верхне-Уральский тракт, по которому пришел сюда Пугачев с казаками и приисковыми. Не знаю, верно ли это исторически, но так утверждали жители Миасского завода. Мы в детстве играли в пугачевцев и солдат. Игра состояла в том, чтобы поймать Пугачева, не дать ему выбежать из сада, а если он выбежал, значит, выиграл…

Над озером Тургояк высилась Пугачевская сопка, а в колдовское топкое озеро Яныш-куль Пугачев, будто бы, спасаясь от царских войск, бросил мешок со своей казной. Солдаты вырыли канаву, чтобы спустить Яныш-куль в Тургояк, но поперек этой канавы сама по себе встала каменная запруда, вода из Яныш-куля сквозь течет, но не уменьшается. Все это я видел своими глазами.

На Урал я привез смутные воспоминания об иной, прожженной солнцем песчаной земле, где города назывались как-то по-иному, по-южному, по-солнечному: Одесса и Херсон, Мелитополь, Никополь, Севастополь, Симферополь. Мне казалось, что от самих этих названий веет сухим зноем и песком. Здесь названия звучали совсем по-другому, травянисто-влажно, словно горное эхо слышалось мне в словах: Сыростан, Миасс, Иссык-Куль, Кисягач, Тургояк…

А няня называла совсем незнакомые места: Калуга, Тула, Орел, Рязань (она выговаривала Резань). Она приехала сюда из-за родной (родной) сестры, которая вышла замуж за здешнего. Няня хвалила свои родные места, тамошний народ и говорила, что здешний народ дикий, неприветливый и говорит несуразно. И верно, когда, приехав в Москву, я пошел в первый раз в баню и попросил продать мне вехотку, подразумевая мочалку, меня с недоумением переспросили. Я долго не мог привыкнуть вместо уральского «назём» говорить «навоз» и нелегко отказался от употребления такого слова, как «вица», оно мне и сейчас кажется выразительнее, чем хворостина или ветка. «Вот понужну тебя вицей!» — с угрозой говорили в Миасском заводе. А такое уральское слово, как «суперик», до сих пор нравится мне больше, чем «кольцо» или «перстень».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: