— Тпрунька! Тпрунька!
Но он, даже не оглядываясь на нас и обмахиваясь своим густо кудрявым хвостиком, легко и резво убегает вперед. Неистовый крик и кукареканье, вдруг раздающиеся со двора, так и не дают нам до конца доглядеть обоз. Мы бежим на двор, слышим гром выстрела, — оказывается, ястреб утащил цыпленка, и Дмитрий стоит с ружьем…
Уже время шло к двум часам: к тому времени, когда вдруг тяжестью наливаются руки и ноги, начинает мутиться голова и сладостно вспоминаешь о белой прохладной постельке. Но ведь уложить-то должна няня, разве можно лечь без нее? А где она? Наверное, уже стелит мне!
Я бегу в детскую, где не был со времени, как поднялся ранним утром. В детской сумеречно от задернутой шторы, сестренка уже спит, и моя постелька раскрыта, а няни нет. Встревоженный, я опять пробежал по всему, совсем пустому дому. Отец с утра в больнице, мама, как всегда перед обедом, пошла его встречать. Пустота и тишина в доме кажутся мне зловещими.
— Няня! Няня! — бегу и кричу я. Бегу к беседке, потому что в последний раз видел няню на ее ступеньках. Я уже издали вижу беседку, но на ступеньках няни нет, и я продолжаю бежать к беседке и громко звать ее.
Она вдруг выходит откуда-то из зарослей смородины. Платок на голове сбился, она поправляет его, лицо у нее испуганное и угрожающее, она машет на меня рукой, и я сразу умолкаю и говорю, оправдываясь:
— А чего ты ушла?
Она тоже оправдывается, по обыкновению складно, и при этом одергивает на мне рубашечку и заправляет ее под поясок. Я уже в руках ее, мне спокойно, и сонливость, на время отогнанная тревогой, вновь наливает руки и ноги, я готов уснуть, — и вдруг слышу, как шевелится кустарник, окружающий беседку.
— Кто там? — спрашиваю я, но няня снова шикает на меня.
Какое у нее лицо! Испуганное и отчаянное!
— Ты не бойся, Юранька, — говорит она, прижимая меня к себе. — Это знаешь кто ко мне пришел? Это Конка мой, Конкордий из Златоуста, помнишь, я говорила? Да ты не бойся…
— Ты не бойся, Юранька, — говорит няня, прижимая меня к себе. — Это Конка мой, Конкордий из Златоуста…
Он уже вышел из беседки, его темное лицо просвечивает сквозь молодую бороду, глаза у него такие же карие, как у няни, запекшиеся, как на иконе, темные губы.
— Я, тетя, пойду… — говорит он глухо.
— А ты погоди, погоди… Я сейчас на кухню и мигом вернусь!
— Боюсь, барчонок не выдал бы…
Нянька поворачивается ко мне.
— Ты гляди, — говорит она с угрозой, — чтоб молчок!
Она взглядывает на меня, и я уже знаю, что ни слова никогда не скажу про все это. Погладив меня по голове, няня говорит:
— Ты его не бойся, Конка, он не доносчик, ты посиди-ка с ним тут! — и, прихватив рукой свои многочисленные юбки, вперевалочку уходит, старается, чтоб побыстрей.
Конкордий сидит на покосившихся ступеньках беседки и курит. У него поверх синей косоворотки — жилетка. Пиджак снят, висит на гвозде, вколоченном в один из беседочных столбов. Щурясь от табачного дыма, он поглядывает на меня, глаза у него совсем такие, как у няни, и это внушает доверие.
— Вы из Златоуста? — спрашиваю я.
Он кивнул головой, моргнул глазами и пустил дым.
— А что вы там делаете? Золото моете?
— Золото там не моют, — отвечает он. — Там у нас завод, мы у печей стоим, сталь работаем…
— У печей? Как хлеб?
Он смеется, но утвердительно кивает головой и потом добавляет:
— Именно, что хлеб! Хотели мы еще для народа республику испечь, а господа говорят, тесто кислое.
— Кислое? — переспрашиваю я сочувственно.
— По-нашему, в самый раз, а по-ихнему — кислое. Вот и постреляли они нас, несколько сот человек положили. Ничего, солоней будет! — сказал он со злостью.
Забыв обо всем, я смотрю в его лицо, непонятное своим соединением угрозы и доброты, смелости и ожесточения. Сколько таких людей, самых лучших людей, пришлось мне потом видеть в жизни.
Незаметно появляется няня, взглядывает на него, на меня и успокаивается. В руках у нее узел.
— На вот, возьми, — говорит она, сует ему узел. — Ты через сад не ходи, возле казармы часовые стоят. Ты через больничный двор иди. Давай-ка я шею тебе перевяжу, а если кто спросит, ты говори, в больницу, к доктору, ходил. Ах, Конка, Конка, беспокойная твоя душа… — Губы ее дрожат, она обнимает и крестит его, он для этого пригибается.
Потом Конка внезапно хватает меня на руки, подбрасывает кверху, бережно ставит на землю и быстро уходит.
Так дошел до меня первый зов из будущего. И, когда много лет спустя, уже после революции, я прочел у Есенина: «Железное слово республика», я не удивился. Таким оно впервые зазвучало для меня, как эхо Златоустовской бойни, которая потрясла Урал, а потом и всю Россию. Первое железное слово, ворвавшееся в кудряво-зеленый мир моего детства…
Память волшебно смещает события детства, и я не хочу ей мешать. Сейчас мне кажется, что тот долгий летний день, когда произошла моя встреча с Конкордием-Конкой, был чуть ли не последним, проведенным в доме при компанейской больнице, и что мы тут же после этого переехали с компанейской на Базарную площадь, в самый центр Миасского завода, в тот двухэтажный дом, который, как я убедился во время последней поездки на родину, и сейчас стоит на том же месте, где стоял.
Для меня это переселение ознаменовалось тем, что в столовой была поставлена маленькая парта и ко мне стал ходить болезненно-худощавый темнобородый учитель Искосков и готовить меня к поступлению в первый класс реального училища. И я уже знал от родителей, что скоро мы переедем в город Челябинск и там-то я и поступлю в это реальное училище.
Читать я научился очень рано, по кубикам с буквами, которые мне подарили, по названиям газет, по вывескам магазинов, почему я и запомнил фамилии миасских купцов — Стахеева, Николаева, колбасника Факирода.
В детстве я был очень молчалив, мать беспокоилась, что я ничего не говорю, и огорчалась, что, в отличие от других, бойких детей, я какой-то незанимательный. От огорчения она даже плакала.
— Он идиот! — раз сказала она в отчаянии.
— Какой же он идиот, он уже читает! — возразил отец.
Разговор этот происходил в экипаже, отец указал мне на вывеску, и я прочел ее.
Читал я свободно, а писал отвратительно — кривыми печатными буквами, они мне самому не нравились, но искусство чистописания я так и не постиг за всю свою жизнь.
Учитель Искосков показал мне, как надо сидеть на парте, как держать карандаш, как макать ручку с пером в чернильницу. Во время занятий, в столовую было строго-настрого запрещено заходить. Но няня находила причину, чтобы войти: в столовой стоял буфет, и она уверяла, что ей нужен то хлеб, то сахар. Надвинув платок домиком до самых бровей, она, выдвинув доску буфета, нарезала хлеб или насыпала в блюдце сахарный песок и порою искоса поглядывала на меня, но делала это очень неторопливо, и я понимал, что она слушает, чему меня учит Искосков.
Как-то за обедом она вдруг сказала, обращаясь к отцу:
— Николай Львович, учитель-то этот, ведь он нашего Юрочку совсем не тому учит!
— То есть, как это — не тому? — недоуменно спросил отец.
— Я-то думала, что вы пустите Юрочку по своей дорожке, чтобы людей лечил, чтоб добро людям делал, и ему будет, как вам, за это дело почет от народа. А учитель-то его торговать учит… Вот вы, Татьяна Владимировна, смеетесь, — сердито обратилась она к маме. — А я своими ушами слушала. Грамоту я, конечно, не знаю, а что слышала, то слышала. — Опа слово в слово повторила одну из немудреных наших задач: — Купец купил аршин сукна за десять рублей, а продал за двенадцать. Сколько вишь он прибыли получил? Да подавись он этой прибылью, тьфу!
Отец внимательно и серьезно смотрел няне в лицо, мать со смехом ей объяснила:
— Няня, да ведь это для упражнения только, чтобы Юра считать научился…
— Вы уж считаете, я неграмотная, так ничего не понимаю?! — сердито говорила няня. — А я летом возле больницы видела, как Николай Львович учил своих сестер милосердных головы перевязывать. Вот это упражнение! А упражняться, как обмерить да обсчитать…