Как сейчас слышу иронический, нежный голос Папа:

- "Мамаша опять заэкзалтировалась"...

Он был трезвее ее умом, поэтической экзальтации воображения, перерабатывающего жизнь в роман, в нем не было, но он тоже, по своему, вечно уходил от жизни, всегда жил какой-то своей особой внутренней музыкой.

Помню его временами отсутствующей вид и его феноменальную рассеянность, о которой ходили бесчисленные анекдоты. Он мог совершенно не видеть и не слышать того, что кругом происходило, не замечать присутствующих, путать их имена или принимать одних за других, делать визиты с чужими визитными карточками, ездить в чужой военной фуражке, принятой за свою штатскую. Был случай, когда ему нужно было, уходя на ночь спать, задуть свечу и проститься с дочерью - моей сестрой Ольгой (Кн. Ольга Николаевна, родилась в 1867 г.); он начал наоборот, т. е. дунул в лицо Ольге, и был тут же прерван ее хохотом. Таких анекдотов о нем существует бесчисленное множество. Но важна вовсе не эта чудаческая внешность, а та внутренняя сущность, которую все эти чудачества выражали. Эта внутренняя сущность была также своеобразным уходом от окружающей действительности. Только уходил Папа не в воображаемый "роман", не в поэтическую {45} грезу, а в какое-нибудь дело, которое его поглощало и которым он в данную минуту жил. Дела, которыми он мог интересоваться, могли быть весьма разнообразны, но они всегда сходились в двух общих чертах. Во-первых, тот интерес, которому он в каждую данную минуту отдавался, был всепоглощающим. Папа всегда был весь в одной мысли, в одном чувств и в данную минуту ничего другого не воспринимал; для других мыслей и интересов он просто отсутствовал. Это была рассеянность от сосредоточенности. Во-вторых, и это главное, интерес, которым он в данную минуту поглощался, - не только не имел ничего общего с его личными и в особенности - материальными интересами, но всегда шел в разрез с ними. От этих его увлечений душа его обогащалась, но дела приходили в полное расстройство.

Это - опять типическая черта новой эпохи. Выбитое из старой колеи дворянство все куда-то уходило от старых традиционных форм, от старых усадеб и семейных вотчин, и, уходя, раззорялось. Но уходили по разному и в разных направлениях. Иные прожигали жизнь, кутили, играли в карты. Среди моих дядей, братьев моего отца, были и такие примеры. Другие, неудовлетворенные русскими условиями жизни, - уходили на чужбину. Был у меня и такой дядя, женатый на американке и живший в Италии помещиком на озере Лаго-Маджиоре (Кн. Петр Петрович, старший брат отца, отец скульптора Paolo Трубецкого.). Папа уходил иначе. Его {46} уход всегда кому-нибудь или чему-нибудь служил, дорогому общему делу или любимым людям: для чужих и общих дел он был сосредоточен, для своих - безгранично рассеян. Но внешний результат от этого получался для него тот же, как и для всего уходящего дворянства того времени. Имения запускались и хронически не давали дохода. "Золотой банк", в котором они были заложены, - пугало тогдашнего дворянства, высасывал из них все соки, а то, что оставалось, разворовывалось управляющими; и дворянин в конце концов уходил уже буквально из своей усадьбы, потому что вынужден был ее продать.

Мириться с этим можно было, когда уходили в добро, когда отрешались от всех дурных традиций старой усадьбы, но сохраняли все светлые и в особенности духовный аристократизм, благородство внутреннего человеческого облика. Так и было в данном случае.

Все наше детство протекло под впечатлением ухода Папа в музыку - в буквальном смысле слова. Всепоглощающим его интересом было тогда Императорское Русское Музыкальное общество в Москве, теперь, увы, - мертвое учреждение, но тогда полное жизни, бившей из него ключом, потому что оно было одухотворено гением Николая Рубинштейна - его учредителя.

Папа был всегда в хлопотах о нем, в чем ему помогали его многочисленные связи, частенько ездил в Петроград, где добивался для общества и его консерватории содействия как правительства, так и высочайших особ... но в имения свои, в целях {47} руководства и надзора, ездил редко; да и не могли приносить пользы эти поездки, потому что к хозяйству у него не лежала душа; и даже чувствуя, что управляющей его обманывает, он находил какое-нибудь оправдание, чтобы его оставить: "лучше, мол, умный жулик, чем честный дурак" и т. п. У него была одна мечта: только не оторваться от любимых музыкальных интересов для скучного дела смены управляющего. Я всегда слышал, что дела музыкального общества он устраивал превосходно, а свои - из рук вон плохо. Хозяйство его увековечивалось только классическими памятниками его рассеянности. Управляющий получал от него письмо с окончанием: "Целую ручки твои, милая Соня, какой же у нас жулик управляющей!" а написанное в то же время письмо к Мама заканчивалось распоряжениями по имению. Легко себе представить, что из этого выходило для хозяйства. За то, благодаря этим же его качествам, мы - его дети - получили от него такое духовное богатство, перед которым всякое хозяйство - ничто.

Вспоминая переход от Ахтырки моего деда к Ахтырке моего отца, я испытываю впечатление, словно вся величественная архитектура ахтырской усадьбы ушла во внутрь, превратилась в иную, магическую архитектуру звуков. - "Wer studiert so fleissig den Septuor Bethovens ?" - спрашивал живший в Ахтырке виолончелист Фитценгаген, прислушиваясь к звукам, доносившимся из открытого окна нашей гостиной. Это были наши детские упражнения на рояли, готовившие и слух и душу к высшим музыкальным восприятиям. {48} А в Ахтырке было что послушать: знаменитый Косман приезжал туда играть на виолончели, Лауб, тогда один из первых скрипачей в мире, - на скрипке; он часто посещал нас и играл со мною, ребенком, на биллиаре. Потом известный ученик Лауба, Гржимали, целыми днями ловивший со мною рыбу в Ахтырской реке, Фитценгаген, и, наконец, великий Н. Г. Рубинштейн, которого мы, дети, любили как родного. Я помню прекрасно, как эти три последние играли в Ахтырке тpиo. Вот, чем был полон внутренний слух Папа, глухой к письмам его управляющих. И разве не стоило быть к ним глухим, чтобы слышать то, что он слышал? Если б он был другой, мы были бы богаче, куда богаче. Но тогда Ахтырка не была бы той симфонией, которая врезалась нам в душу, не было бы этой Ахтырки звуковой, а она в нашей памяти насквозь пропиталась звуками и ими одухотворилась. Когда я ее вспоминаю с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее не только вижу, но и слышу. Словно звучит каждая дорожка в парке, всякая в нем роща, лужайка или поворот реки; всякое место связано с особым мотивом, имеет свой особый музыкальный образ, неразрывный с зрительным. Если и шум лесной, и все птицы в этом парке звучали для нас, как один величественный оркестр, мы обязаны этим Рубинштейну: он научил нас этому птичьему языку и принес в Ахтырку это высшее откровение вагнеровского Зигфрида.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: