- Ну, молодой человек, вы пойдете с нами в гостиницу и изложите ваше дело третьему члену нашей семьи. Если вы не внушите ему доверия, то я больше не стану платить вам по чекам нашего поэта, потому что сам я вам не верю.
Молодой человек охотно согласился. Я не нашел в нем ничего дурного. Напротив, я ему сразу поверил и пожелал уврачевать раны, нанесенные слишком откровенным недоверием Долби; и потому я сделал все, что только мог придумать, лишь бы он приободрился, почувствовал себя как дома и успокоился. Я рассказывал много всяких историй, между прочим и "Джим Вулф и коты". Узнав, что он тоже понемножку занимается литературой, я пообещал, что попытаюсь найти ему сбыт по этой части. Его лицо радостно просияло, и он сказал, что если б я только мог продать для него маленькую рукопись в "Ежегодник" Тома Гуда{53}, то это было бы самым счастливым событием в его печальной жизни и он всегда вспоминал бы меня с благодарностью. Для нас троих это был самый приятный вечер, только Долби негодовал и иронизировал.
Через неделю ребенок умер. Тем временем я успел переговорить с Томом Гудом и заручиться его сочувствием. Молодой человек послал ему свою рукопись, и в тот самый день, как умер ребенок, пришли деньги за рассказ три гинеи. Молодой человек явился с жалкой полоской траурного крепа на рукаве, благодарил меня и сказал, что эти деньги пришли как нельзя более вовремя, и его бедняжка жена благодарна мне выше всяких слов за оказанную мной услугу. Он заплакал, и, по правде сказать, Стоддард и я заплакали вместе с ним, что было только естественно. И Долби тоже заплакал. По крайней мере он утирал глаза, выжимал носовой платок, громко рыдал и вообще преувеличенно проявлял горе. Стоддарду и мне было стыдно за Долби, и мы постарались дать понять молодому человеку, что Долби не хотел его обидеть, - это только манера у него такая. Молодой человек грустно ответил, что он не обижается, его горе слишком глубоко, чтобы он мог чувствовать что-нибудь другое; он думает только о похоронах и непосильных расходах, которые...
Мы его прервали и попросили не беспокоиться, а предоставить все это нам, счета же посылать мистеру Долби и...
- Да, - сказал Долби с притворной дрожью в голосе, - посылайте их мне, я их оплачу. Как, вы уходите? Вам нельзя идти одному в таком дурном состоянии. Мы с мистером Стоддардом вас проводим. Идем, Стоддард. Мы утешим убитую горем маму и возьмем на память локон младенческих волос.
Это было возмутительно. Нам опять стало за него стыдно, мы так ему и сказали. Но он и ухом не повел.
- Знаю я эту породу, - сказал он, - джунгли ими кишат. Я вот что предлагаю: если он покажет мне свое семейство, я ему дам двадцать фунтов. Пошли!
Молодой человек сказал, что не желает оставаться тут для того, чтобы его оскорбляли, откланялся и схватился за шляпу. Но Долби сказал, что непременно пойдет с ним и не оставит его до тех пор, пока не найдет его семью. Стоддард тоже пошел с ними, для того, чтобы утешать молодого человека и усмирять Долби. Они переправились за реку, ездили по всему Саутворку, но так ничего и не нашли. В конце концов молодой человек сознался, что никакой семьи у него нет.
Рукопись, которую он продал в "Ежегодник" Тома Гуда за три гинеи, была "Джим Вулф и коты". И моего имени он под ней не поставил.
Так этот маленький рассказ был продан три раза. А теперь я снова продаю его, - это одна из самых доходных вещей, какие мне только доставались.
1898
[МАКФАРЛЕЙН]
Когда мне исполнилось двадцать лет, я перебрался в Цинциннати и прожил там несколько месяцев. Жильцы нашего пансиона были самые заурядные люди разного возраста и обоего пола. Все это был народ суетливый, легкомысленный, разговорчивый и жизнерадостный, даже добродушный, порядочный и доброжелательный, но при всем том удручающе неинтересный. За одним исключением - это был шотландец Макфарлейн. Ему было сорок лет, как раз вдвое больше, чем мне, но мы с ним во многом не сходились и стали дружить с самого начала. Я всегда проводил вечера в его комнате перед огнем и наслаждался отдыхом, слушая его неумолкаемый говор и приглушенные завывания зимней вьюги, пока часы не пробьют десять. В это время он поджаривал себе копченую селедку, на манер приятеля прежних времен из Филадельфии, англичанина Сэмнера. Селедку он съедал на сон грядущий, и это было мне знаком уходить.
Он был шести футов ростом, довольно худой, человек серьезный и искренний. Юмора в нем не было, он даже вовсе не понимал его. Улыбка у него была особенная, такая, которая только выражала его добродушие, но если я когда-нибудь и слышал, как он смеется, то совершенно этого не помню. В доме он ни с кем не водился, кроме меня, хотя со всеми был вежлив и мил. У него имелось десятка два-три увесистых книг - по философии, истории, точным наукам, и во главе всего этого ряда стояли библия и словарь. После селедки он всегда читал в постели часа два-три.
Как он ни любил поговорить, о себе он редко что-нибудь рассказывал. Если ему задавали личный вопрос, он не обижался, но и спросивший не получал ответа: Макфарлейн только уклонялся в сторону и спокойно повествовал о чем-нибудь другом. Как-то он рассказал мне, что не получил почти никакого образования и всему, что знает, выучился самоучкой. Это, кажется, было его единственное биографическое откровение. Холостяк ли он был, вдовец, или соломенный вдовец - это так и осталось его тайной. Одевался он по дешевке, но аккуратно и очень следил за чистотой. Пансион наш был из дешевых; он уходил из дому в шесть утра и возвращался к шести вечера; руки у него были жесткие, и потому я заключил, что он какой-то механик, работает по десять часов в день, за очень скромную плату, - но я так и не узнал этого наверное. Обычно техническая сторона профессии, образы и метафоры, относящиеся к ней, проскальзывают в разговоре человека и выдают его ремесло; но если Макфарлейну когда и случалось проговориться, то мне это нисколько не помогло, хотя я целые полгода был настороже, выжидая этих самых разоблачений из одного только любопытства: меня нисколько не интересовало, чем он занимается, но мне хотелось выследить его по всем сыщицким правилам, и очень досадно было, что это не выходит. Думаю, что это был человек замечательный, если ему столько времени удавалось избегать профессиональных тем в разговоре.
В нем была и еще одна достойная внимания черта: он знал весь словарь наизусть, с начала и до конца. Он утверждал, что знает. Он откровенно гордился таким успехом, говоря, что я не смогу найти ни одного английского слова, которое он не сумел бы сразу правильно написать и объяснить, что оно значит. Я потерял много времени, стараясь разыскать такое слово, которое поставило бы его в тупик, но все эти недели были потрачены даром, и в конце концов я бросил поиски; он так возгордился и так обрадовался, что я пожалел, зачем не сдался раньше.
Библию, кажется, он знал не хуже, чем словарь. Нетрудно было заметить, что он считает себя философом и мыслителем. Разговор его всегда касался важных и серьезных предметов, и я должен отдать ему справедливость, признав, что в его беседе всегда участвовали сердце и совесть и не было и следа рассуждений и разглагольствований ради тщеславного удовольствия послушать самого себя.
Разумеется, его мысли, рассуждения и умствования принадлежали не вполне образованному и совсем недисциплинированному уму, однако иногда у него попадались любопытные и замечательные догадки. Например: это было в самом начале 1856 года - за четырнадцать или пятнадцать лет до того, как мистер Дарвин поразил весь мир "Происхождением человека", - однако Макфарлейн уже тогда говорил на эту тему со мной здесь, в пансионе города Цинциннати.
Одна и та же общая идея, но с некоторой разницей. Макфарлейн считал, что животная жизнь на земле развивалась на протяжении бесчисленных веков из микроскопических зародышей или, быть может, даже одного микроскопического зародыша, брошенного создателем на земной шар на заре времен, и что это развитие шло по восходящей шкале к предельному совершенству, пока не поднялось до человека; а потом эта прогрессивная схема разладилась и пришла в упадок!