Подъезд старого дома знает о людях многое. Он научился в упор смотреть на встречи и расставания двоих, на ссоры из-за мелочей, на чудачества холостяков и одиночество нелюбимых. Старый подъезд подслушивает шепот и мысли, оглушительные удары больного сердца и неумелые чьи-то стихи… Пошляк, пристающий к девушке, получает пощёчину - её удовлетворённо слышит старый подъезд. Служба неодушевлённых вещей состоит в том, чтобы помнить - помнить в том числе и то, что люди предпочитают забыть. Из подъезда выносят красный ящик, куда переселился человек с больной печенью, живший здесь почти половину столетия. Грустно провожать в такую дорогу человека-ровесника. На длинном веку подъезда умирали профессора, лифтёрши, один заслуженный артист, одна старая дева, полька по национальности, не выпускавшая папироску из рта, и погиб мальчик - его сбила в прошлом году машина на Колхозной площади.
Его мать, ещё красивая высокая женщина, с головой, насильно откинутой из гордости, теперь очень медленно ходит по лестнице: ей некуда спешить. И её худые руки висят вдоль бёдер, праздные от горя, и пальцы пытаются вспомнить то волосы мальчика, то цыпки на его руках, или что-то другое, памятное, как ожог, для неё одной. Иногда по вечерам она долго стоит в освещённом проёме старого подъезда, накинув шаль, и думает о мальчике. Он учился в 8-м классе и однажды - подъезд помнит это - нацарапал перочинным ножом на штукатурке стены плохое слово. А через месяц стал нежен с девочкой из параллельного класса и перед тем, как впервые привести её домой, он ожесточённо скоблил штукатурку тем же ножом - и так соскоблил, что даже подъезд забыл, какое это было слово. Помнит только, что у мальчика были серые глаза, как у мамы, и высокий, почти женский голос, особенно смех. Подъезд забыл улыбку его матери - только иногда дрогнут сухие губы - от удивления перед назойливостью жизни, которая задевает её - и снова людям видна строгая маска покоя, когда мать стоит в проёме старого подъезда и не может уйти от своей памяти.
На стенах подъезда написаны телефоны и простейшие уравнения любви, в которых нет ни одного неизвестного. Уравнения по алгебре там написаны тоже - если завтра контрольная и под рукой нет бумаги, подъезд охотно подставляет свои старые стены для того, чтобы один человек объяснил другому мудрость ученья. Подъезд помнит обещания и клятвы людей. Обещают звонить, обещают писать, любить, не забывать и губами ввинчиваются в губы, не успевая захватить воздуха, и задыхаются, и снова обещают целый мир, а потом уходят: одна - в подъезд, другой - на улицу. И подъезд помнит всех, кто обещает, кто задыхается, кто спешно закуривает уходя и больше не возвращается. Осыпается штукатурка, ржавеют и пылятся радиаторы отопления, лежит на ступенях рубчатыми следами от микропорки грязь весны или осени, а тех, кто ушёл, очень ждут.
Ждёт и старый подъезд, хотя за полстолетия он мог бы стать скептиком и больше ни во что не верить и никого не ждать.
В тот вечер я снова увидел мать мальчика. Я поклонился, и мысль о тяжкой праздности её рук, об одиочестве её вечеров сжала мне сердце.
Я несколько раз хотел подойти к ней, предложитъ сигарету и разговор, и дать ей понять, что моя жалость и скорбь не должны обидеть её. Я умею молчатъ и, мне кажется, она согрелась бы около меня.
- Вы хотите сигарету, - почему-то утвердительно сказал я и открыл пачку. При свете спички ее глаза поблагодарили меня: я угадал. Мой вид и голос не смутили ее душу, я смогу постоять.
Соседи говорили мне, что мужа этой женщины, сотрудника нашего посольства в Норвегии, не стало, когда мальчику был год: по неустановленной причине самолёт загорелся и упал в океан. Они никогда не были осторожными, её мальчики. Они разбились в кровь, в пыль, в невесомые частицы материи, которые поднялись к небу вместе с белым столбом воды к языками огня.
Нельзя было, нельзя было ей отпускать своих мальчиков - ни в холодную Норвегию, ни на Колхозную площадь - никуда от своего сердца. Мы курим мои сигареты и ничего не говорим, страшась отполированных употреблением слов, которые нам не годятся.
Упала звезда - медленная, зеленоватая, незаметная до своего падения и вдруг ставшая самой значительной величиной ночного неба.
- Вы успели загадать желание? - спросила мать мальчика.
- Я попросил у неё счастья… - сказал я.
- Для кого?
Я ответил не сразу. Слово "счастье" не подходило к ней, отвыкшей улыбаться.
Поэтому я сказал:
- Для всех…
Я не договорил, снова испугавшись отполированных слов, однако её глаза опять посмотрели благодарно и понимающе Будь сейчас самый отчаянный, небывалый в природе звездопад, я загадал бы на всех звёздах только одно - возможно большую толику радости для матерей.
Наш двор - пятачок асфальта в каменном мешке трех домов иногда кажется мне дном глубокого колодца шахты. Сюда к нам заглядывают разные светила, скупо намекая на другую, непонятную жизнь в чужой Галактике.
Я запрокидываю голову.
Я разговариваю с ними, с этими светилами.
Я не хочу туда, и не прошусь, и не завидую,но если мне очень плохо я обращаюсь к звёздам: SOS! Слышите, вы! Здесь, на планете Земля, пропадает человек двадцати двух лет отроду и с поэтическими наклонностями, пропадает без малейшего желания пропадать! SOS!
Но сейчас я прошу не за себя. Конечно, это не сахар - мучиться от неразделенной любви или от других несмертельных причин, но сейчас передо мной человек, которому действительно плохо… Слышите? Спасите наши души, наши слабые, подверженные износу и нежности невечные души, принявшие на себя так много испытаний, чтобы заслужить так мало тепла…
Я тебя слушаю
(этюд)
Она позвонила из какого-то универмага на окраине.
- Тут есть туфельки - мечта! На каждый день… я тебе такие показывала. Мне три семьдесят не хватает. Сейчас не купишь - весной их ни за что не найдешь… Привези, а?
- Где магазин?
Она сказала.
…По этому маршруту я каждый день езжу в институт.
Откинувшись на сиденье, я задышал в стекло, но у меня не хватило терпения додышать до дырочки.
Троллейбус молчал. Говорили - немые!
Да, пять-шесть молоденьких немых, очевидно, возвращались из своей специальной школы, и я искоса стал из разглядывать. Раньше, мне никогда не попадалось столько немых сразу.
Руки летали по воздуху. Белые и легкие, с шарнирными суставами, они, наверное, успевали сказать сто слов в минуту. Они принадлежали девушке с непропорционально маленьким лицом, на котором метались и застывали глаза - синие и жадные. Она обращалась к парню, развалившемуся напротив нее и на одном сиденье со мной. У него было белое твердое ухо, - мне показалось, что оно отморожено. Пыжиковая шапка, сдвинутая на другое ухо, удлиняла бритое лицо. В углах полуоткрытого рта лопалась слюна. Парень без конца открывал и опять защелкивал замок на портфеле, и, казалось, не слышал и не понимал девушку.
А руки летали по воздуху. Они объяснялись с активностью отчаянья, с эффектами какой-то жутковатой кукольной трагикомедии, - я не мог перестать смотреть. Я чувствовал, что могу проехать свою остановку, и мне было все равно.
Уже потом, успокоившись, я пробовал взглянуть на эту историю иначе. Но не получалось: я с первого момента и по сей день я убежден, что девушка с маленьким лицом любила парня в пыжиковой шапке.
А он не хотел этого. Он этого не сылшал - взгляд его скользил мимо ее рук…
И вдруг она замычала! Мотая птичьей головкой, напрягаясь всем телом, она промычала что-то вряд ли более понятное, чем этот вдохновенный полет ее рук…
Мне стало страшно, и горячая злоба выступила потом у меня на переносице. Сейчас я что-нибудь скажу! Пусть, по крайней мере, смотрит на ее руки, пусть отвечает ей, олух!
Я не мог смотреть, как сонно, по-детски, лопается слюна, затянувшая уголки его рта, как он безмятежен, этот человек, любимый так отчаянно, так напоказ, на потеху безбилетным мальчишкам…