Он остановился над Марией, поглядел в ее сведенное судорогой лицо, тронул лоб в испарине и взял за руку, сжимавшую перину.
— Марка, я здесь! — прошептал он.
Жена болезненно улыбнулась и открыла глаза.
— Все будет хорошо, Марка, не тревожься! — тихо сказал он.
Жена кивнула. Она чувствовала, как тело мало-помалу расслабляется, как с него спадает мучительное напряжение. Прерывистое дыхание становится глубже, грудь и перина над ней вздымаются ровнее. Она то открывала, то закрывала глаза и, наконец, уснула.
Повитуха коснулась плеча Само.
— Пойдем!
Он выпустил руку жены, встал и вышел за повитухой.
— Что случилось? — спросил он в сенях.
— Поскользнулась и упала.
— Выкинет до срока?
— Не-е! — ответила бабка. — Больше испугалась, чем ударилась. Выспится, и к вечеру все обойдется.
Из кухни выглянули дети и мать Рушена.
— Что с ней? — спросили все разом.
— Уснула! Уже лучше! — сказала повитуха, собираясь уходить.
— Куда же ты, погоди! — остановила ее Ружена за локоть. — Молока тебе приготовила.
И она силой втянула повитуху в кухню.
15
Неожиданно смерклось, время заторопилось к семи. Само Пиханда принес жене ужин в постель, похоже было, ей полегчало: она весело ему улыбнулась. Он спокойно воротился в кухню. Поусаживал ребятишек за стол, снял с полки высокий мягкий ржаной каравай, испеченный Руженой после обеда. (Он помог ей растопить пекарницу, а потом укладывал на посыпанную мукой лопату большущие колеса теста.) Взял нож и стал резать объемные краюхи, наполнившие ароматом всю кухню до потолка.
— Один хлеб? — сморщилась Эма.
Он остановился над ней, погладил ее по голове, улыбнулся.
— Хлеб, детка моя, одно из самых величайших и вкусных выдумок человечества, — ласково сказал он девочке.
Эма засмеялась. Другие дети — тоже.
— Масло есть, только что спахтала! — сказала бабка Ружена и выставила на стол желтую горку. Само намазал хлеб маслом, и ребятишки аппетитно стали есть. Жевали беззвучно и жадно глотали помасленные куски, легко проскальзывавшие в пустые желудки. Когда доели хлеб с маслом, бабушка налила им в кружки пахты, напилась и сама.
Керосиновая лампа, тускло мерцая, качалась над столом. Тени детских головок ворошились на стене, точно рассыпанные лесные орешки. В печи трещали смолистые сосновые дровишки, и тепло одурманивало едоков. Движения замедлялись. Самый младший, Карол, опустив голову на стол, задремал; остальные дети, осовело мигая веками, заметно попритихли.
— Спать, ребятки! — приказала бабушка.
Один за другим с трудом подымались усталые тельца со стульев. А став на ноги, шатались из стороны в сторону.
Бабушка вымыла детям руки, лица и уши и вместе с Само повела спать в приятно натопленную горницу. Там их обласкала мать. Дети подходили к ней — и она каждого целовала. Двое самых маленьких, Карол и Эма, успели ненадолго и прикорнуть возле матери.
Отец вынес из горницы лампу, и возня под перинами прекратилась. Ее сменило спокойное и все более глубокое дыхание. Само воротился в темную горницу, дотронулся до жены.
— Приду, как уснут! — прошептал он и собрался было выйти, но жена пожатием руки удержала его.
— Пройдусь вокруг дома, — сказал тихо Само, — поморозиться охота. — Рука жены расслабилась, пальцы разжались. Войдя в кухню, Само застал мать, собиравшуюся ко сну.
Он вышел в морозный вечер. Воздел глаза к небу, на котором мигали мириады звезд. Он даже ахнул, глядя на это ослепительное скопище точек, на эту сверкающую неоглядность, и резко втянул в себя стылый воздух. Захлебнул его одним вдохом столько, что в горле защемило. Он закашлялся, баранья шапка свалилась в снег. Он поднял ее и, отряхнув, нахлобучил на голову. Мороз пробрался под полушубок, и стынь сковала пальцы, ознобила ногти. Он сунул руки в карманы и зашагал. Обошел дом, двор и вдоль дощатой изгороди спустился на тихую, хрусткую, скрипучую дорогу: снег под бурками тихо поскрипывал. Потрескивало и в коленях, но, стоило ему сделать шаг-другой, как все прекратилось. Остановившись, он оглядел дома, в которых едва теплились маленькие оконца и бесшумно одно за другим угасали. Его охватила тоска. Она раздирала и грызла грудь в ненужной сейчас вечерней тишине — до того жадно хотелось веселья, песен, музыки. Хотелось так неодолимо, что он, не выдержав, задробил бурками по рыхлому снегу. Потом проскакал на одной ноге до соседской ограды, лягнул ее и заорал на всю улицу, загайкал громко на месяц, завыл, как пес, и замяукал, точно подбитый кот. Наконец из глотки его вырвался неестественно сильный, тягостный всхлип. Само недвижно стоял в морозной тишине и слушал затихание собственного всхлипа, что пролетел вдоль улицы, вознесся над домами, скользнул по снегу и, раздвинув ближние горы, запрудил весь окрестный мир. И когда он так стоял, онемелый, коченеющий, будто стыдясь своего следующего шага, от Кралёвой и от Вага донеслись до него надсадно сопящие звуки и гудки вечернего поезда. Его словно толкнуло в ту сторону. Он резко повернул лицо к этим звукам и побрел как лунатик. Ничего не видя вокруг, наскочил на изгородь — аж искры из глаз посыпались. Он повис на ней и затряс. Мечта, что влекла Само к поезду, обгоняла в воображении вагоны и неслась над лесами и горами туда, где на берегу чистого озерца видился ему хлеб, огромный, как город, а в этом хлебе — улицы шириной в две телеги. На улицах — нарядные люди со скрипками, цветами и лентами в волосах. И детишек — не перечесть. Когда дети хотели есть, они подходили к ближайшей стене и от этих хлебных улиц и домов отщипывали ломоть или корку. Когда хотели пить — шли к чистому озерцу, полному хорошо взболтанной простокваши, а в ней нарезанного лука-скороды…
Мороз толкнул его в ноги и спину. Он опамятовался и тут же горько засмеялся над своим видением. Повернул к дому. Впервые с тех пор, как исчез пес, Само почувствовал, что ему недостает его лая. Он подошел к пустой, снегом занесенной конуре, обошел ее и голыми руками очистил от снега крышу и вход. Он закоченел весь, холод ознобил пальцы, но он еще пытался сдвинуть конуру с места. Ощупав, налег на нее со всей силой. Дерево хрустнуло, но конура ни на йоту не сдвинулась — так крепко пристыла к земле. Улыбнувшись, он отказался от своей затеи. Обмел заснеженные по самые голенища бурки и вошел в тихий дом. Разулся в сенях и шмыгнул в горницу.
— Это ты? — отозвалась жена.
— Я!
— Долго-то как!
— Спи!
Он лег рядом, Мария, тут же приникнув к нему, впилась губами в плечо. Через минуту он ощутил на коже влагу.
— Плачешь? — спросил.
Жена не ответила, а сдавленно разрыдалась, дергаясь и напрягаясь всем телом. Он повернулся к ней и нежно погладил по голове, по лицу.
— Болит у тебя что, Мария? — встревожился он.
— Не-а! Дай руку!..
Он протянул руку — жена положила ее на свой вздутый живот. На миг перестала рыдать, замерла — под ладонью он ощутил тихое шевеление, едва уловимое постукивание.
— Жив! — сказал он и улыбнулся.
Жена опять расплакалась. Натянула на себя перину, вцепилась в нее зубами, приглушая всхлипы. Немалое время прошло, пока Само чуть успокоил ее. Он разговаривал с ней, гладил, целовал, но она затихала только на миг — и снова на нее накатывали приступы плача.
— Я нарочно упала! — вымолвила Мария сквозь рыдания. — Я убить его решила, не хотела, чтоб живой родился…
Она судорожно впилась ногтями в мужнину руку, потом пальцы внезапно расслабились. Она тяжело рухнула в перины и впала в беспамятство. Само вскочил с постели, выбежал в сени и воротился с кружкой воды. Он растирал ей лоб и виски до тех пор, пока она не пришла в себя и не открыла глаза.
Мария опять приникла судорожно к нему. Сердце у нее заходилось, тело пыхало жаром. И когда она снова расплакалась, тихо и горячо, он поцеловал ее и уложил в мягкие подушки.
— Не думай об этом, Мария! — вымолвил он, а сам изо всех сил сдерживал подкатывавшие рыдания. Он закусывал губы, напрягал мышцы, но слезы все равно катились по лицу.