Или вот еще извольте о чем подумать: пишут в газетах, что при французском военном министерстве образуется особый корпус офицеров, который будет то же самое, что в допотопные времена были летучие ящеры: будут летать на воздушных шарах и колотить оттуда мирных жителей бомбами с панкластитом или еще с каким-то новоизобретенным составом, который в сто раз сильней пороха... Жалованья летучим ящерам будет 350 франков пармуа и столовые, а если хорошо будут действовать, то есть попадать прямо в точку, размазживать народ сотнями тысяч, так и прибавка будет и лежион д'онер преподнесут... Спросите-ка этого летучего ящера - из-за чего он свирепствует? Он непременно ответит вам одно: "фамий!" Хорошо. Пойдем посмотрим, что за кровопийцы те, из которых эта "фамий" состоит. Что же оказывается? Очень миленькая девочка Жюльетт и бебе, только и всего! И они послали своего мужа и отца свирепствовать под небесами? И не думали! Посмотрите-ка на них: в то время как летучий ящер прицеливается торпедой в мирных обывателей (не в Жюльетт, конечно, а в Амальхен), они, Жюльетт и бебе, оделись, как куколки, взяли зонтики и пошли гулять в Люксамбург... Погуляли, посмотрели Петрушку, причем и мать и дочь одинаково смеялись, заглянули в магазины на шляпки и на куклы и воротились домой... Вышла неприятная сцена с бонной из-за того, что у бебе с утра был красен носик... Конечно, виновата бонна. Затем написали летучему ящеру письмо, в котором только всего и было сказано, что "мы пошли", "пришли", "ушли" и что "бонна виновата"... Из-за чего же он-то летает под облаками с торпедами? Какой черт его занес туда? Из-за чего он мозжит людей?
Фамий!
Как вам это покажется!
Так как никто ничего в сущности не говорил и не спрашивал, то на несуществовавший вопрос мне не приходилось и отвечать. Я продолжал безмолвствовать и слушать.
- Не могу выразить, до чего это трудно. Едва только из "нее" и "меня" вышло одно мы и едва мы на некоторое мгновение ощутили действительную цельность и полноту жизни, - смотрю: что-то мне становится страшно, холодно и одиноко... Она со много неразрывно, но я опять одинок... В то время как ее, зеленый росток с вострым живым глазком, потянуло в стебель, к солнцу, к теплу, к плодородию, - я, этот критик, насмешник, либерал, радикал, утопист и нигилист, гордец, протестант и вообще черту не брат, превратился в корень и полез куда-то в землю, на какую-то темную хлопотливую работу, побежал, как заяц, в мировой съезд защищать купчишку Чистомордова, стал бормотать: "Правда двадцатого ноября!", "Правда пятнадцатого октября, декабря!" Если бы мне предложили сто рублей и столовые, чтобы я превратился в летучего ящера, право бы, я ни минуты не задумался.
А взбунтуйся я, прекрати мою черную работу - она исчахнет, а это ужасно, это убийство, это собственная моя смерть; умри она - жизнь моя бесцельна, глупа, и на какой черт мне купчишка Черноплюев?
Надо жить!
Право, мне кажется, что "в нашем обществе" он и она сходятся только до брака; то есть до брака они употребляют всевозможные усилия найти друг между другом что-нибудь общее - в книге, в мнении, во взглядах; и стремясь к этому общему, под давлением врожденного стремления к полноте существования, делают друг другу всевозможные уступки, выравнивают обоюдные общие взгляды и, теоретически однородные, наконец, образуют из себя одно мы; но тотчас же начинается жизнь, практика жизни, - и роли того и другого опять расходятся совершенно в разные стороны! То же было и с нами: она пошла в тело, стала полнеть, накапливать сил для будущего поколения - в этом сказалось ее дело; мое дело сказалось в необходимости добыть материал для ее сил, и вот мы стали расходиться - она в стебель и цвет, а я в корень, она к солнцу, я во тьму... И постепенно между ее и моим делом стала образовываться пропасть.
- Первое время после того, как мы сделались мы, было еще довольно сносно. Еще я не глубоко ушел в землю; до меня еще доходили людские разговоры, я еще мог сочувствовать чему-то, думать о чем-то общем, о чужом, общественном и в то же время не скучал, работа была не совсем неприятная (достали перевод с французского). ...Но моей жене стал застить пень, оставшийся от того самого дерева, на котором я когда-то плакал, она не увидела солнца, боялась малокровия, а в книге "Уход за детьми" сказано, что малокровие передается по наследству; это ее до чрезвычайности волновало, да и я также трепетал, и вот нужно было квартиру на солнце; перевод не давал соответствующего вознаграждения, и я должен был искать должности присяжного поверенного... Я бегал и искал, как угорелый; энергия моя возросла до чрезвычайности; в одну ночь я проник в землю, под остатки какого-то кирпича, на целых два вершка; здесь уже не было слышно людского говора - не до того мне было, чтобы слушать, что "они там" говорят. Мне самому тошно, мне нужна была квартира на солнце; ей, моей жене, нужно было вытянуться поскорее выше проклятого пня, и я, под единственным впечатлением достать средства, не задумался оплести одного очень почтенного червяка, до логовища которого я проткнулся в землю: это был почтенный, старого завета старик, много поработавший, как я читал у Дарвина, для чернозема. Сначала я набросился на чернозем, но опасность чахотки жены заставила меня приступить к самому старичку... Тонким кончиком обвил я его поперек, проползя под его брюхом снизу; уверил в своей благонадежности, взялся вести его процесс и, постепенно обвивая его из-под низу через верх, так затянул его поперек, так вошел в его доверие, что он, умирая, оставил мне все свое состояние, то есть, говоря проще, он околел, разложился, я впитал в себя весь этот чернозем, а жена переехала в новую квартиру "на солнце", то есть быстро поднялась выше проклятого пня и стала чувствовать себя лучше...
Затем ей нужно было родить, и я еще глубже вонзился в темные бездны земли...
Постепенно удаляясь от белого света, постепенно теряя связь с общими, теперь уже ненужными, мешавшими мне интересами, я все больше и больше сосредоточивался на изыскании средств; все мои поступки стали вытекать, откровенно говоря, из своекорыстных побуждений. Там, под землей, так же ведь разные пары сплетаются, и так же интригуют друг с другом, конкурируют, перебивают места - у всех "семейство"... И я, конечно, принял в этом участие. Стал "сочувствовать" тому, что дает мне возможность втянуть в себя материальные силы, и не сочувствовать всему, что стремилось положить предел моей алчности... Сердце мое стало портиться, фальшивить, ожесточаться на какую-то неправильную неправду: вот, например, рядом со мною здоровеннейший георгин, и жрет за семерых, я говорю, что "подлец!", и говорю, что надобно положить предел расхищению башкирских земель, а в сущности я зол потому, что мне не досталось в этих землях лоскута и что я должен скрючившись сидеть в управлении московско-индийской железной дороги...
Но иногда вдруг охватит ужас от того бессмысленного, тяжкого, изнурительного труда, от которого ни днем, ни ночью нет покою; зло возьмет от всей этой радости, которую видишь кругом, - ничего, кроме наживы, высасывания соков из земли и какого-то молчаливого и угрюмого чавканья; перспектив, мало-мальски радующих, - никаких. Из-за чего же все это, спрашивается? "Зубки прорезываются!" Зубки прорезываются! - а я должен подлости делать, подхалимничать, низкопоклонничать? Зубки!..
- С каждым днем наши дела стали расходиться все более и более в разные стороны: там зубки, родимчики - у меня же интриги, какие-то авансы, что-то нечистое в шнуровых книгах, страх потерять место... Да где же во всем этом что-нибудь общее? Я не знаю, как мне быть, как справиться, - а она показывает мне зубок и требует всего моего внимания... Она все больше и больше уходит в тайну разветвления своего дела, я же только чувствую увеличивающуюся потребность все дальше быть и от нее и от общих интересов. Оба мы измучиваемся на своих, отдельных делах, не имеющих между собою ничего общего, и обоих нас начинает разбирать обида.