— Судить будут присяжные? — спросить в этот момент больше ничего не пришло на ум.

— Да, подельники попросили.

— А сам?

— Мне в принципе без разницы. Я в полных раскладах, явка с повинной.

— Неужели сам пришел?

— Нет, приняли. За явку с повинной гараж с арсеналом сдал. Хотя, по правде сказать, устал я бегать. Живешь, словно за ноги подвешенный. Только в тюрьме нервы на место встали. Спокойнее как-то здесь. Никуда из нее не денешься и ничего от тебя не зависит. Спи. Читай. Восполняй пробелы образования.

— Мне рассказывали, как ты Гусятинского завалил.

— Гришу… Думал разом решить все проблемы, не вышло, — Алексей вздохнул, заливая чай подоспевшим кипятком. — Гриша Гусятинский стал во главе ореховских, я подчинялся непосредственно ему. Выбора у меня не было. Наши главшпаны людей и друг друга убивали за грубо сказанное слово, за косой взгляд. Эта бессмысленная кровавая баня была не по мне. Я тогда прямо сказал Грише, что хочу отскочить. Он рассмеялся, сказал, что это невозможно, надо работать дальше, иначе семью пустят под молотки. Гусятинский в 95-м в Киеве базировался, охрана человек двадцать, как ни крути, желающих его замочить — очередь. Ну, я вручил тестю семью на сохранение, чтоб увез подальше, а сам в Киев с винтовкой. Снять Гришу можно было только из соседнего дома, под очень неудобным углом, почти вертикально, через стеклопакет. В общем, справился.

— Из чего стрелял?

— Из мелкашки.

— Слушай, — я вспомнил покушение на отца тринадцатилетней давности. Дырка в оконном стекле до сих пор оставалась памятью о том дне. — А от чего зависит размер пулевого отверстия в стекле?

— От мощности пули. Чем меньше мощность, тем больше дырка. Если отверстие с пятак, значит, пуля шла на излете.

— Квантришвили — тоже из мелкашки?

— Из мелкашки, двумя выстрелами на излете, расстояние было приличное.

— Ну, завалил ты Гусятинского, почему не соскочил?

— Соскочишь там. После Гриши группировку подмяли под себя братья Пылевы. Они меня прижали уже и семьей, и Гусятинским. Чертов круг…

— Работа-то сдельной была?

— Хе-хе, — Шерстобитов почесал затылок. — Зарплата 70 тысяч долларов в месяц. Плюс премиальные за.., но обычно не больше оклада.

— Не слабо, да еще в девяностые. Сейчас за что будут судить?

— За взрыв в кафе со случайными жертвами, за подрыв автосервиса и покушение на Таранцева.

— Кафешку-то с сервисом зачем?

— 97-й год, заказов не было, а зарплата шла. Вот и пришлось изображать суету, чтобы деньги оправдать. В кафе на Щелковском шоссе хотели измайловских потрепать, была информация, что сходка там будет. Заложили под столиком устройство с таймером.

— Ну, и?

— Под раздачу гражданские попали, — Алексей прикусил губу. — Одну девчонку убило, другой глаз выбило и официантку посекло.

— А в сервисе?

— Обошлось, просто стенку обрушило.

— Таранцев позже был?

— Ага, два года спустя. Двадцать второго июня девяносто девятого…

Тома уголовного дела — чтиво сокровенное, обычно его стараются оберегать от посторонних глаз, ведь там изнанка биографии, обильно замаранная местами где кровью, где подлостью, где жадностью, где прочей человеческой гнилью. Шерстобитов и здесь удивил, без стеснения предложив почитать его собрание сочинений. Десятки имен, погремух, эпизоды бандитских девяностых… Здесь же вскользь упоминалось офицерское прошлое Шерстобитова с награждением орденом Мужества.

— Слышь, Алексей, ты Афган застал?

— В смысле? — насторожился Солдат.

— Орден-то за что дали?

— А, орден, — протянул Шерстобитов. — Да, было дело…

Солдат оказался приятным собеседником, азартным рассказчиком. На тюрьме откровенничать не принято, любопытство не в почете, на лишние вопросы обычно отвечают косыми взглядами. Душа, как роза — от паразитов спасается шипами. Алексей же с охотой предавался воспоминаниям, с равнодушием патологоанатома, без намека на сожаление и бахвальство. Его откровенность не сопровождалась даже тенью сожаления, надгробные плиты, из которых были вымощены его девяностые, он не цементировал цинизмом. Между ними живым изумрудом сочной кладбищенской травы сверкала семья Солдата. Алексей писал домой каждый день и почти каждый день получал письмо или открытку от жены. Как-то Леша с гордостью показал домашние фотографии. Дочь трех лет, сын — шестнадцати. Больше всего было снимков супруги — красивой, породисто яркой, с открытым, выразительным, но уставшим лицом, что однако лишь подчеркивало ее обворожительность.

— Сколько ей? — спросил я, любуясь фотографией.

— Тридцать два.

— А тебе?

— Сорок.

— Чем занимается?

— Журналистикой.

— Как держится?

— Молодцом. Она умница, — что-то дрогнуло в лице Солдата.

— А это что за пейзаж? — ткнул я в фотографию с одинокой почерневшей банькой на фоне мачтового сосняка и бирюзовой заводи.

— Я местечко это незадолго до посадки купил. Не успел построиться.

— Далеко?

— Триста от Москвы, на Волге, — в глазах Алексея впервые блеснула надежда — путеводная звезда предстоящего длинного тернистого пути.

Жена, дети да банька в разливе — призрачное, жгучее, желанное счастье Лёши Солдата…

В тюрьме неведом кризис среднего возраста. Во-первых, какой здесь может быть кризис, кроме голодухи. Во-вторых, сам возраст превращается в размытую условность, определенную лишь физическим здоровьем и сроками. Скажем, если тебе тридцать, и корячится десятка, то ощущаешь себя старше и дряхлее разменявшего полтинник, но в чьи планы входит выйти по суду за отсиженное. Неизменные атрибуты возраста: статус и положение в обществе, движимое и недвижимое, социальное и фундаментальное, вечное и переменчивое, наносное и переносное, — обретают значимость одежды в бане. Вот где — в тюрьме! — подлинное "торжество коммунизма": все кругом сироты, меж собой равные и равно бесправные. И хотя порой под старательное пережевывание баланды еще раздаются редкие возгласы: "Ах, какие крабы были в "Славянке", или "Ох, какая дичь в "Пушкине", — это всего лишь потрескивают угасающие угли "буржуазных пережитков". Отсутствие какого-либо денежного оборота еще больше придает изолятору сходства с коммунистическими утопиями Мора и Чернышевского. И только отсутствие женщин и труда не превращает нашу жизнь в кошмарные сны Веры Павловны.

Миллионеры и миллиардеры, нефтяники и латифундисты соседствуют с отпрысками беспредельных девяностых, тупо убивавших себе подобных за щедрый счет в кабаке или турпутевку в капиталистическую страну. Здесь равнение по последнему. И будь ты хоть трижды Ходорковским, вкуснее палки сырокопченой колбасы на этом централе тебе не обломится. Ибо все продукты, разрешенные к передаче, жестко ограничены постным списком, даже у олигархов пробуждающим аппетит к баланде. О вольном прошлом сидельцев могут уверенно поведать лишь шрамы: у одних — от ранений, у других — от липосакции и пересадки волос.

В тюрьме все прожитое осознается внове. На воле чужая беда ободряет, чужие поражения и неудачи липкой сладостью ложатся на душу. Злорадство — сестра зависти. И то и другое, попущенное свободой, отравляет тебя изнутри, изничтожает достоинство, сбивает спесь благородства, вспарывает закупоренные гнойники лицемерия, источающие зловоние порока, словно бутылочного джина, выпускает наружу человеческое ничтожество. Сии грехи не подвластны нашему сознанию, поскольку они существуют вне разума и воли. Тюрьма же отпускает их, облегчает душу, очищает сердце…

Не теряя надежды, в лучшее веришь слабо, рассчитываешь на худшее: переполненную голодную "хату", сырую и прокуренную, агрессивно-тупорылый контингент, отсутствие возможности тренироваться (пусть даже на клочке в квадратный метр) и читать. Это худшее — реальность, а, значит, самое важное — сохранить здоровье. Красного Креста вместе с полумесяцем здесь нет и не будет. Право на медицинскую помощь начинается и заканчивается флюорографией раз в полгода, чтобы убедиться, можешь ли ты сидеть дальше со здоровыми, или должен быть отправлен подыхать на тубонар. Мучают боли от головы до печенки? — Смело можешь рассчитывать на колесико просроченного антибиотика. Ноют зубы? — Что поделаешь, если их не выбили при задержании. Дырки в карме надо было штопать загодя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: