То, что является драмой для Маши, то, что таким ореолом светится около нежной Ирины, — какой это фарс около лысеющей головы Вершинина! Позвольте, господа… Вы забыли еще одного москвича… Вы забыли наш последний фазис… Теперь это чуть видный серп и не светит нисколько… Но, господа, ведь этот серп был тоже когда-то полнолунием, и он гляделся в реку и серебрил реку, а на реке качалась лодка, и белая, неестественно белая в лунной полосе рука тянулась за желтой лилией.

А он глядел, любовался и молчал. И зачем он, глупый, молчал? Нет, о нет же, мы-то не будем такими. Что за ужас… Оставьте… Конечно, он и жалкий, и милый, и честный… Но ведь он пьет… Что же из того, что пьет? Это кому как бог даст. Но посмотрите ж, однако, ведь он даже не читал Шекспира. Он знает Добролюбова из газет… Понимаете, даже не из «Мира божия»,[199] а из газет. Он не знает, что Вольтера называли фернейским отшельником и что он… что он был… атеистом, что ли? Или нет, постойте… Как это? La pucelle… La pucelle…[200]

А по-моему, господа, у Чебутыкина тоже только наша общая душа… И такая же она у него совершенно, как и у вашей благородной и нежной Ирины. Ирина-то вот сейчас клянется, что пойдет в школу, что она будет работать… а снег падать, а она работать и т. д. И так ей, бедной, пока она говорила, стало жаль, и не Тузенбаха, который убит из-за нее, убит, оттого что у нее турнюр и глаза умирающей лани, а себя жалко, потому что она… Ирина… Понимаете, Ирина, перед которой все упадают… И вдруг она скажет: дети, откройте северного оленя на 24 странице хрестоматии. К вечеру у Ирины разболятся зубы. Ольга уложит ее и закутает в оренбургский платок. Потом Ирина наденет черное суконное платье… Я не знаю, что будет дальше, но я слышу одно: завтра, завтра… Москва… Школа… Триста лет… Бобик спит… Ну и пускай, все это прекрасно, живите, бог с вами, кто как умеет, но, право же, и «Тарабумбия… сижу на тумбе я», ну, ей-богу же, я не понимаю, чем этот резон хуже хотя бы и кирпичного завода в смысле оправдания жизни.

БАЛЬМОНТ-ЛИРИК[201]

I

Среди многообразных особенностей или, может быть, недоразвитостей, а иногда и искажений нашей духовной природы, которыми мы обязаны русской истории, меня всегда занимала одна — узость нашего взгляда на слово. Нас и до сих пор еще несколько смущает оригинальность, и тем более смелость русского слова, даже в тех случаях, когда мы чувствуем за ней несомненную красоту. Мы слишком привыкли смотреть на слово сверху вниз, как на нечто бесцветно-служилое, точно бы это была какая-нибудь стенография или эсперанто, а не эстетически ценное явление из области древнейшего и тончайшего из искусств, где живут мировые типы со всей красотой их эмоционального и живописного выражения.

Наследье аскетов, взгляд на телесную оболочку лишь с точки зрения ее греховного соблазна и бренности, аналогически переносится нами и на слово исконного слугу мысли.

Слово остается для нас явлением низшего порядка, которое живет исключительно отраженным светом; ему дозволяется, положим, побрякивать в стишках, но этим и должна исчерпываться его музыкальная потенция. Если в стихах дозволительны и даже желательны украшения, то все же, помня свой литературный ранг, они должны оставлять идею легко переводимою на обыденный, служилый волапюк, который почему-то считается привилегированным выразителем мира, не корреспондирующего с внешним непосредственно.

И главное при этом — ранжир и нивелировка. Для науки все богатство, вся гибкость нашего духовного мира; здравый смысл может уверять, что земля неподвижна — наука ему не поверит; для слова же, т. е. поэзии, за глаза довольно и здравого смысла — здесь он верховный судья, и решения его никакому обжалованью не подлежат. Поэтическое слово не смеет быть той капризной струей крови, которая греет и розовит мою руку: оно должно быть той рукавицей, которая напяливается на все ручные кисти, не подходя ни к одной. Вы чувствуете, что горячая струя, питая руку, напишет тонкую поэму, нет, — надевайте непременно рукавицу, потому что в ней можно писать только аршинными буквами, которые будут видны всем, пусть в них и не будет видно вашего почерка, т. е. вашего я.

Если хотите, то невозбранно и сознательно-сильной красоты у нас могло достигнуть одно церковнославянское слово, может быть, потому, что его выразительность и сила были нам так или иначе нужны, и их погладила даже львиная лапа Петра.[202] Слово гражданское сразу попало в отделку голландским шкиперам и стало уделом школы и канцелярии, которые и наложили на него печать безответной служилости.

В дальнейшей истории, благодаря официально-городскому характеру нашей словесности и железной централизации, книжная речь мало-помалу лишалась животворного влияния местных элементов и вообще слов чисто народных, как подлых. Еще Белинскому ничего не говорила народная поэзия,[203] да и с тех-то пор едва ли голос ее стал громче.

Не находя поддержки в искусстве устной речи, в котором государство не нуждалось, наше слово эмансипировалось лишь весьма недостаточно; при этом оно обязано своим развитием не столько культурной работе, как отдельным вспышкам гения. Не забудьте еще, что за плечами у нас н6 было Рима и стильной латинской культурности, в Византию же мы и сами захлопнули дверь, порвав со славянщиной.

Вторая половина XIX в. останется в литературе эпохой безраздельного господства журнализма. В журнальную работу уходило все, что только было в литературе живого и талантливого. Кто знает, увидали ли бы мы даже «Бесов», если бы не своевременные катковские авансы Достоевскому.[204] История оценит в свое время трудную и важную роль русского журналиста. Русский гений наделен такой редкой силой, скажу даже — властью, приспособляемости, что в нашей литературе были крупные писатели, которых как-то нельзя даже представить себе вне журнала. Достаточно назвать имена Глеба Успенского и Салтыкова. Выработался мало-помалу особый тип художественных произведений вроде салтыковского «За рубежом», едва ли не вполне чуждый Западу. Не говорить же о Лабуле[205] или последней формации Барреса.[206]

Я бы назвал характер произведений Салтыкова байронизмом журналистики. Салтыкову же мы обязаны и едва ли не апогеем развития нашего служилого слова.

Эзоповская, рабья речь едва ли когда-нибудь будет еще звучать таким злобным трагизмом.

Придется ли говорить о судьбе русских стихов с 40-х годов и до конца века? Я не буду уже поминать всех этих Крешевых,[207] Грековых[208] и скольких еще, которые отцветали, не успевши расцвесть, но такие поэты, как Случевский[209] и Кусков,[210] начавши писать в юности, должны были, в силу внешних обстоятельств, замолкать на десятки лет до преклонного возраста. А рядом процветали стихи Шеллера[211] и Омулевского[212] и все эти забытые теперь с сербского, из Петефи,[213] из Ларры[214] — мимоходом, никогда не писавшего стихов.

Вы помните, конечно, что Писарев одобрял поэзию Майкова.[215] Но каково было это одобрение. Базаров видел в довольно смело выраженном эпикуреизме тогда еще молодого Майкова законное заявление о требованиях организма. Хороша, подумаешь, поэзия!

вернуться

199

«Мир божий» — ежемесячный литературный, политический и научно-популярный журнал; издавался в Петербурге в 1892–1906 гг.

вернуться

200

Девственница (фр.).

…Вольтера называли фернейским отшельником… La pucelle… — В 1758 г. Вольтер, удалившись от политической и светской жизни, поселился в своем имении Ферне, на границе Франции и Швейцарии. Отсюда — «фернейский отшельник». «La pucelle d Orleans» («Орлеанская девственница», 1735) — поэма Вольтера.

вернуться

201

БАЛЬМОНТ-ЛИРИК

Впервые: КО, с. 171–213. Автограф: ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 126. Печатается по тексту книги с исправлением опечаток.

В автографе подзаголовок к статье, впоследствии зачеркнутый: «Эстетический момент новой русской поэзии». Это дает основание предположить, что статья аутентична Докладу, который Анненский читал в «Неофилологическом обществе» 15 ноября 1904 г. В пользу этого предположения говорит также конец статьи, в рукописи зачеркнутый (см. с. 442). Как и во многих других случаях, лирика Бальмонта здесь не столько предмет для анализа, сколько материал, подкрепляющий общие рассуждения Анненского о современной ему поэзии.

Публикуемое ниже письмо Анненского к А. Н. Веселовскому раскрывает отдельные положения статьи. Автограф: ИРЛИ, ф. 45, оп. 3, ед. хр. 89. Опубликовано А. В. Лавровым в журнале «Русская литература», 1978, № 1, с. 177–179.

17. XI 1904

Ц С

Многоуважаемый Александр Николаевич,

Я не сумею выразить Вам, насколько я сожалею, что должен был читать свой реферат в «Неофилологическом обществе» в Ваше отсутствие. Если бы я знал об этом; отсутствии ранее, я бы взял свое сообщение обратно или попросил бы отложить его. — Дело в том, что, если Вы припомните, Вы сами выразили желание (после заседания Пушкинской комиссии), чтобы я развил и обосновал высказанное мною, как Вам казалось, парадоксальное мнение о нашей литературной бесстильности. Болезнь помешала мне исполнить желание Ваше в прошлом году; но как только я получил возможность заняться чем-либо, кроме текущих дел, я занялся рефератом об эстетическом моменте новой русской поэзии. Целью моей было обратить внимание на интересность новых попыток повысить наше чувство речи, т. е. попыток внести в русское сознание более широкий взгляд на слово как на возбудителя, а не только выразителя мысли. С этой; целью я собрал ряд данных, по которым слушатели могли бы выяснить себе некоторую часть этого вопроса, помимо моих утверждений. Я имел в виду осветить и то положение, что наше я, удачно или неудачно, поэтично или задорно, но, во всяком случае, полнее, чем прежде, отображается в новой поэзии и при этом не только в его логически оправданном, или хотя бы формулированном, моменте, но и в стихийно-бессознательном. Наконец, в сообщении моем развивались основные положения эстетической критики. Примеры я брал из поэзии Бальмонта, как наиболее яркой и характерной, по-моему, для нового русского направления, а притом и более уже определившейся: самый полемизм и парадоксальность некоторых из стихотворений этого поэта дают право почувствовать, каким трудным путем должна идти прививка к нашему слову эстетических критериев. Наконец, я обратил внимание и на то, что стихотворное слово эмансипировалось в нашем сознании гораздо менее, чем прозаически-художественное. В последних словах моих заключалась нарочитая просьба не считать моего совершенно теоретического доклада панегириком какому бы то ни было направлению. Я имел в виду только содействовать обмену мыслей, тем более, что и Вы, дорогой учитель, вызвали меня на диспут. Чтение мое не достигло этой последней цели и закончилось довольно печально. Председательствовавший у нас П. И. Вейнберг в заключительном слове после ритуального комплимента высказал о докладе моем мнение, для меня совершенно неожиданное. Г Вейнберг нашел возможным одобрить меня за то, что я серьезно отнесся к поэту, к которому «мы» относимся лишь иронически. — Я до сих пор думал, что в научном обществе можно говорить только о том, к чему относишься серьезно, и что такого отношения референту в заслугу не поставляют Г Вейнберг высказал далее свой взгляд на Бальмонта с аллюзией на то, что я ставлю его выше Пушкина, и позволил себе назвать меня «адвокатом» Бальмонта.

Я имел в виду (не знаю, насколько мне это удалось) написать доклад научного характера и, во всяком случае, могу быть спокоен за то, что он был вполне серьезен, потому что ни с каким другим я в свою alma mater {Т. е. в университет (лат.).} и по приглашению Александра Николаевича Веселовского и не позволил бы себе явиться. Но г Председательствовавший изобразил мой доклад в заключительном слове своем в виде несколько странном и тотчас после этого объявил заседание закрытым. Тогда я увидел себя вынужденным попросить его возобновить заседание и, поблагодарив председателя за комплимент, как любезность, разъяснил слушателям, разумеется в нескольких словах, что, к сожалению, не был понят даже председателем собрания.

Я счел своим долгом написать Вам об этом не потому, чтобы просил о каком-либо разбирательстве. Никакого инцидента не было, так как я его прервал в корне и спас все видимости. Но кому же, как не Вам, выразить мне, насколько меня огорчило обвинение меня в адвокатстве. Мне до последней степени неприятна мысль о каком бы то ни было искании популярности, тем более в священных для меня вопросах эстетики, — и я считал себя вполне обеспеченным от подозрений, а тем паче от обвинения в ненаучном трактовании предмета сообщения теми двумя обстоятельствами, что я читаю в ученом Обществе и под Вашим председательством.

Целью настоящего письма моего было также поставить Вас в ближайшую известность о том, что, отзываясь на Ваше приглашение говорить о поэтическом стиле, я вовсе не говорил того, что было приписано мне лицом, сидевшим на Вашем месте, и что вслед за ним могут приписать мне газетные писатели.

Искренне преданный Вам

И. Анненский.

Цитаты проверены по изд.: Бальмонт К. Д. Собр. стихотворений. Т. 1, 2. М., «Скорпион», 1904; Бальмонт К. Д. Только любовь. М., 1904.

вернуться

202

… и их погладила даже львиная лапа Петра. — Анненский, по-видимому, имеет в виду частое употребление церковнославянизмов в указах и других документах, написанных Петром I.

вернуться

203

Еще Белинскому ничего не говорила народная поэзия… — Анненский не учитывает эволюции Белинского в его отношении к фольклору и всей сложности его оценок, в общей системе взглядов критика. В XIX-начале XX в. подобное отношение к Белинскому как к отрицателю народного творчества было широко распространено. На самом деле Белинский допускал иногда в полемическом задоре резкие выпады против превознесения народного творчества в ущерб индивидуальной литературе нового времени и против современных подражаний фольклору — на эти высказывания и ссылались чаще всего истолкователи Белинского как отрицателя фольклора. Однако следует учитывать и его историчные, серьезные очерки устного народного творчества, например, в большом цикле статей о сборнике Кирши Данилова (1841). Указано Б. Ф. Егоровым.

вернуться

204

Катков Михаил Никифорович (1818–1887) — реакционный публицист; издатель «Русского вестника». С Катковым Достоевского связывали деловые и денежные обязательства.

вернуться

205

Лабуле де Лефевр Эдуард Рене (1811–1883) — французский публицист, ученый, общественный деятель.

вернуться

206

Баррес Морис (1862–1923) — французский писатель. Произведения Барреса отмечены индивидуализмом, мистическим самоанализом, антидемократизмом. Баррес импонировал современникам публицистической страстностью, остротой демагогической критики буржуазно-республиканской Франции.

вернуться

207

Крешев Иван Петрович (1824–1859) — поэт и переводчик.

вернуться

208

Греков Николай Порфирьевич (1810–1866) — поэт и переводчик.

вернуться

209

Случевский Константин Константинович (1837–1904) — поэт и прозаик.

вернуться

210

Кусков Платон Александрович (1834–1909) — поэт.

вернуться

211

Шеллер (псевд. Михайлов) Александр Константинович (1838–1900) — поэт и прозаик.

вернуться

212

Омулевский (Федоров) Иван Васильевич (1836–1883) — поэт и прозаик.

вернуться

213

Петефи Шандор (1823–1849) — венгерский поэт.

вернуться

214

Ларра-Ларра-и-Санчес де Кастро Марьяно Хосе де (1809–1837) — испанский писатель, критик, публицист.

вернуться

215

Вы помните, конечно, что Писарев одобрил поэзию Майкова. — Анненский, очевидно, имеет в виду слова из статьи Писарева «Писемский, Тургенев и Гончаров»: «У наших лириков, за исключением гг. Майкова и Некрасова, нет никакого внутреннего содержания…» («Русское слово», 1861, кн. 11, с. 5).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: