Глухо и грустно бывает в комнатах, когда в них долго никто не живет; везде лежит серый, тусклый налет пыли… Листья лимонов пожелтели без поливки.
Павла Алексеевна, войдя следом за мной, присела на краешек стула.
— Заходил, Митенька, Тонин Андрей, пожалел, что никого не застал из ваших. Забегал еще дружок твой, Саня, в военном, должно, тоже на фронт отправили… А еще спрашивала про тебя девушка одна, красивая такая, Ириной назвалась. Грустная была. Постояла на крылечке, потрогала нижнюю губку мизинчиком и ушла…
Много разных вопросов, мыслей и чувств вызвали торопливые известия Павлы Алексеевны о близких мне людях. Муж моей сестры Тони Андрей Караванов — летчик-истребитель — возможно, уже врезается сейчас в строй вражеских стервятников, кружащихся над Ленинградом или Минском. Ничего не сказала Павла Алексеевна про Никиту с Ниной. Судьба, как нарочно, раскидала нас в разные стороны перед такими событиями. Надо же было Никите увязаться за Ниной куда-то в Белоруссию или на Смоленщину. Они должны быть в Москве, — за десять дней можно пешком дойти. Значит, застряли где-то… Никита — кузнец, он все выдержит, в какие бы условия ни поставила его война. А вот Нина?.. Куда ей с ее нежными руками и наивной душой! А что, если она уже в плену, в руках немцев? Воображение рисовало картины, одна другой страшнее и унизительнее, и я содрогался от боли, от бессилия помочь Нине, спасти ее.
С этой тревогой я и ушел из дому. На вокзале меня никто не провожал.
Гудок паровоза, резкий и продолжительный, будто хлестнул по сердцу, оставил на нем глубокую борозду. Вагон грубо дернулся, застыл, затем еще раз дернулся и тихо, неохотно двинулся. Бойцы не могли оторваться от девичьих губ — поцелуи напоминали вздох, тяжкий и печальный. Оставались позади женские в слезах лица, ярко вспыхивали и прощально полоскались на ветру косынки.
Белобрысый парень с капельками пота на переносье еще плясал, старательно выбивая дробь каблуками тяжелых ботинок. Несколько человек, собравшись в кружок, хлопали в ладоши в такт ему. Из вагонов кричали:
— Эй, артист! Пропляшешь войну!
Дождавшись нашего вагона, белобрысый парень метнулся к двери, сначала кинул в вагон пилотку — кто-то ловко поймал ее, — затем прыгнул сам; несколько надежных рук подхватило его.
Платформа кончилась; потянулись пристанционные постройки, вагоны, беспорядочно разбросанные по путям. Сзади кто-то крикнул:
— Не забывай, Москва!
Я стоял, облокотясь на перекладину, перегородившую широкую дверь. С каждым перестуком колес все дальше и дальше уходила, убегала московская земля. Удастся ли вернуться?.. Все прошлое, все пережитое вдруг озарилось теплым, радостным светом, как уже навсегда потерянное. Вспомнилось: в — детстве, в ночном, когда я уснул возле костра из сухой картофельной ботвы и коровьих лепешек, мне поднесли к лицу зажженную вату, выщипанную из подкладки моего же пиджака; я проснулся от пронзительной, раздирающей душу боли. Вспомнилось, кал Леонтий Широков с Сердобинским подложили мне под подушку ежа, и я лег на него… Память выхватывала из прошедшего — отрывочно, бессвязно — какие-то случаи, поступки, розыгрыши, подчас нелепые и обидные, — все они вызывали сейчас грустную улыбку… Прошлое стояло рядом, за спиной, а будущее виднелось смутно. В душе у меня было столько сил, била ключом такая жажда жизни, что упорно верилось: перенесу все лишения, одолею неодолимое, выстою все беды, только бы не смерть. Я впервые подумал о смерти, и мне стало страшно. Неужели я не увижу больше солнца, Москвы, Волги? А мать, Тоня, Нина… Хотелось закричать грозно и протестующе!..
Мне казалось, что и всем, едущим со мной, так же страшно, как и мне. Я обернулся. Молодые веселые парни, белокурые и чернявые, с лихой беспечностью допивали остатки портвейна — возбуждение, вызванное отъездом на фронт, не покидало их, — настроение «Черт побери всё!» невольно. передалось и мне. Я стал, тихо подтягивать белобрысому танцору и запевале: «Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой…»
Поезд, не задерживаясь, проносился мимо станций, гудел на переездах, и пронзительные, щемящие звуки отдавались и замирали в зеленых березовых рощах. И всюду нас провожали, желая самого хорошего, тоскующие материнские глаза…
В Малоярославце эшелон встал бок о бок с эшелоном, идущим с фронта.
В распахнутую дверь нашего вагона глянул кровавый лик войны. В вагоне встречного поезда на полу и вдоль деревянных нар лежали на соломенных матрацах раненые, тесно прижавшись друг к другу. В сумрачной глубине виднелись бледные пятна марлевых повязок и два или, три лица со вскинутыми подбородками. В двери, на полу, свесив вниз босые ноги, сидел боец с повязкой на голове и правом глазу; сквозь нее проступали черные пятна уже запекшейся крови. Незавязанный глаз, серый и как бы задымленный, без блеска, глядел на меня равнодушно и устало, складки губ с серебристым пушком таили что-то горькое, болезненное.
— Ну, как там? — тихо и неуверенно спросил кто-то из наших.
С нар поднялся высокий худой парень без рубашки, весь, точно пулеметными лентами, перепоясанный бинтами, особенно пухло и надежно запаковано было правое плечо; впалые щеки и глубоко сидящие глаза на загорелом до черноты лице хранили сумеречные тени.
— Поезжай — увидишь, — ответил он хмуро, но, оглядев примолкших ребят, таких доверчивых, свеженьких, улыбнулся, показав крупные белые зубы, успокоил дружелюбно: — Ничего, братцы, не робейте. Главное — применяться к складкам местности. И пригибаться. А то вот я забыл пригнуться, меня и садануло…
К двери протолкался белобрысый плясун, сказал громко и задорно:
— А мы не робеем, не пугай! — Вдруг он присвистнул и запел хмельным криком: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить. С нашим атаманом не приходится тужить!..»
Его никто не поддержал.
Боец с забинтованным плечом поморщился, покосившись на раненых товарищей, осуждающе сплюнул и попросил закурить. К нему тут же протянулось несколько рук с раскрытыми пачками папирос. Парень, безучастно сидящий в двери, проговорил, точно размышляя вслух:
— Будет видеть глаз или нет?.. — Очевидно, этот вопрос мучил его все время.
По узкому коридору между поездами деловито и озабоченно шла женщина в белом халате, за ней впритруску следовали двое пожилых усатых санитаров в коротеньких и засаленных халатах, напоминавших поварские курточки. Задний нес на плече носилки.
— Сюда, сестра! — крикнул женщине боец с перевязанным плечом. — Здесь они! — И. объяснил, обращаясь ко мне: — Покамест ехали, двое кончились: один в грудь был ранен, другой — в живот.
Санитары, приблизившись, установили возле колес носилки и по-стариковски неловко полезли в вагон. Через минуту они поднесли к двери умершего бойца, почти мальчика, с желтым, бескровным лицом.
Я не видел, как санитары снимали его и клали на носилки: вагон наш толкнуло, эшелон двинулся дальше. Паровозный гудок был теперь угрюмый, приглушенный, точно охрипший, наводящий уныние. Бойцы молча следили, как уносился назад зеленый лес; деревья то взбегали на пригорок, нависали над головой, закрывая белые облака в небесной голубизне, то спускались вниз, и нам видны были острые вершины елей, освещенные полуденным солнцем.
К вечеру за станцией Рославль эшелон, мчавшийся с предельной скоростью, вдруг оборвал бег, раздался визг колес, скользнувших по рельсам. Запахло горелым железом тормозных колодок. На пол полетели, гремя, котелки и кружки. Многие не удержались на ногах. Я ударился головой о стойку двери. Паровоз отрывисто и встревоженно гудел. Два сильных и близких взрыва качнули вагон. Потянуло кислым пороховым дымом. Мы сразу поняли: это налет. Одни растерянно и вопрошающе глядели друг на друга, другие кинулись к дверям, заглядывали вверх, пытаясь определить, откуда угрожает опасность; испуг присыпал лица белой пудрой.
Задержка была секундная. Паровоз, судорожно работая локтями, исходя паром, с огромным напряжением опять рванулся вперед. Эшелон прополз метров триста и снова остановился. В соседнем вагоне забили в подвешенную рельсу. Металлические всплески звуков, частые и пронизывающие, как бы смыли людей на землю. Они сыпались из вагонов, скатывались с насыпи и ныряли в траву.