Видано было Филофеем в тот вечер знаменье над скитом: в облачном кругу змей триглавый.
Встало с заката облако, в нём крутится грозный смерч. Тихое стадо испуганных берёзок увидало и зашуршало вдруг повянувшим жёлтым листком, как о позднюю осень. Зачинается погибель скита.
Сдирает демонская рука голубую кожу с неба, а за ней ночь. Та ночь Сысою разоренье несёт. На бору змеи тревогу свищут. Галочье племя тряпками чёрными по небу перекидывается. Красною башней встает из-за бора ленивый огненный язык… Заметались по бору разбуженные шорохи и трески. Потом стихло. Потом снова глухой, неровный трепет и жар приползающего огня. Свист неизвестный вздыбился и хлестнулся над бором, как бич. То легионы дух из себя дуют, покорное пламя гонят впереди.
Кричит на скиту суровое било, сильно кричит, гибель слышит. Подходит лихо к сумежьям самым, до огня и версты не уложить.
Разные, — один застыл, другой плачет — бегут манатейные в скитской храм. Сысой с Гарасимом об руку прошёл. Гарасим-кузнец чёрен и могуч, а в лице твёрдость и покой. Застучала Сысоева клюка по паперти, заскрипели под двумя, сильными, половицы враз. Прошёл Сысой наперёд, ударил земных по счёту, повернулся говорить.
— Радость в сердце чую, вас ради, робятки! Диковалось мне синочь неспроста, приходили ко мне сильные, гнали меня из бору вон. Они меня за волосья дерут, в бок попихнут, за чепь торгают. Плевали в мой единый глаз и, отдохня, вдругорядь за меня примались, а я молчу… Ныне смерть идёт… Ей ли устрашимся, уйдём от спасенья в пустые, дальние места, куда и огню проходу нет? Огнь встал стеной, встал смертной… Яз, худой, слепой Сысой вижу сам: зацветут за ней в день века голубые цветочки под серебряными облаками. Ой, как вам, робятки, тогда просторно будет. Ну, выбегай отсюда, в ком страх, ну! — и руку протянул Сысой к дверям.
Повернясь к Спасу, постоял так Сысой и на клирос тихо отдал: — Клади начало, отрок! Затянули хором манатейники Кир-Филофеево моленье: — Житием своим… удивил еси… Низкие голоса по полу стелются: — И бесовские разгнал еси полки…
А на бору предсмертно деревья хрипят и лопаются, свиваясь, — точно сучит их кто проворными нездешними перстами. Вьюнцом шестокрылым вползает в небо душный серый дым. Лихо огненное идет, а впереди четыре черных бури метут путь Велиару…
То не ветер играет лоскутом шемаханского красного шёлку, то геенна облаки грызёт, весело трепеща. Лихо пожигает лицо земле, на стороны разбрызгивает тёмные, небуйные воды мочагов. Зверь сна, Тырь, сустрелся под ноги лиху, и разгневалось и вдарило молоньей по расступившейся тишине. Краснопёрая Тюфтярка летела на четверть от земли, на лету и запламенела, взвилась высоко, упала углем далеко.
Вот уж и ров скитской, а за ним старого человека об едином глазе убогий домок. Полетели с бору головни, чертя ночь огнём, занялась колоколенка огнём, Сысоева. Летят, что стрелы, головни, и тёмные, острые на них… Вот головешка одна в колоколец самый двинулась, и закачался бессильным плачем колокольный язык, Сысоева сердца покаянная медь.
Ввалилось сонмище на скитской двор, поднялся гомон, скок, свищ и плищ. Вот один, хвост винтом, уголье в пригоршнях по кельям разносит, а другой, спина корытом, на колодезный журавель влез и в колодезь пакостит, а третий-то сам Гордоус. Келейки уж огнём неугасимым зашлись, а над овином топочет в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь.
Из окошек узких яростно моленье летит: — Огнём молитв своих попалил еси… То чернецы, обезумев, кричат, повалились в страхе на колена. Гарасим, тот рыком рычит, зовёт Нифонта. Пекарь Пётр брюхом вверх залёг, и глаза его ручьём ручьят. Филофей-боголюб с четверенек подняться не может, что-то покрикивает. Лбы стучат. Дым гари великой змием ползёт, плещется геенна в окна, грозными пучинами углы глядят. Тут горелое дерево постряхнуло искры вниз, куполок ещё на сажонку осел. К робятам, лицом обернясь, страшно в дымной душной мгле кричать хотел о чём-то Ипат, но рухнули брёвна, расчерчивая багровые мраки ада, и пуще разметалось пламя алыми языками во все концы.
На то место наступил пятой Велиар и раздавил прах и пепел и прошёл дальше, как идёт сторож дозором, а буря полем…
…Ноне-то по тем местам уж пятый молодняк сустарился.
― БУРЫГА ―
В. Д. Фалилееву
В Испании испанский граф жил. И были у него два сына: Рудольф и Ваня. Рудольфу десять, а Ване еще меньше.
В средних еще годах профершпилил граф все свое состояние на одной комедиантке заезжей, а к старости остался у него лишь пиджак да дом старый, который даже и починить не на что было. Тогда же жена графова от огорченья и померла.
…Вот живет граф в нижнем этаже, там еще хоть мебель осталась, а в парадных залах, наверху, живому не житье: крыша протекает, зимой топить нечем, — там графовы дедушки на портретах помещаются, им-то все равно. Сам граф на почте главным служил, ребята его испанскую грамоту учили, кухарка суп варила; так и жили.
Да пришел к ним в одном студеном декабре случай непредвиденный: пошла ихняя кухарка на реку белье полоскать, нашла детеныша-нос-хоботом. Вышла она к реке, глядит и видит — сидит в сугробе этакой мохнатенький, замерзает, видимо. Из-под рубашонки копытца торчат, а нос предлинный, нечеловечий нос, — ручонками он его трет.
Жалостлива кухарка была, руками всплеснула, головой замотала:
— Экой ты! Ведь замерзнешь!..
А тот поглядел на нее исподлобья да басом на нее:
— Ну-к што ж… обойдется!
Разволновалась баба, схватила детеныша в охапку, запихала под белье, домой пустилась опрометью… Всю дорогу детеныш из корзины трубел:
— Ни к чему все это, пустяки одни! Зря это ты, баба…
Принесла домой, отрезала ему хлебца с фунт, шубейкой накрыла, стала насупротив, удивляется:
— Откудова ты, экое дитятко? И не обезьяна и на дитенка не похож…
Урчит детеныш с набитым ртом:
— Мы не тутошние!
А сам ухватился за краюху, жрет, — только хвостик из-под шубейки вздрагивает. Был у него хвостик так себе, висюлькой, а рожки конфетками.
Тут вышел на кухню сам испанский граф самовар поставить, увидел детеныша, отскочил даже сперва, а потом на кухарку наступать начал:
— Этта что такое?.. Где такое диво выискала? Зачем он тут?
Стала кухарка сказывать:
— Как вышла я этто к реке, вижу, — сидит в снежке, ножонки поджал, замерзывает…
Гмыкнул граф, поближе подошел:
— Н-да! И нос у него, действительно.
Задумался сперва, а потом взял детеныша за нос, дернул слегка.
Заворочался детеныш, взъерошился, буркнул прямо в упор графу:
— Дурак ты, паря, чего привязался?
Дал ему граф за такие слова затрещину, но потом погладил ласково, спросил:
— Так вон оно как, даже разговаривать можешь… Тебя зовут-то как?
Протянул деловито:
— Буры-ыга!
И как вымолвил это детеныш, обрадовался граф, захохотал, как из бочки, посуда на полках запрыгала, канарейка спросонья с жердочки свалилась, заслонка у печки грохнулась. И откуда глотка такая: сам никудышный, сквозь пиджак ребра видны. Хохотал-хохотал, да вдруг взугрюмился, боясь кухаркино уваженье потерять, показал бабе на Бурыгу, прикрикнул и настрого приказанье дал:
— Ты его мылом карболовым да с нафталинцем протри опосля мытья. Мы его в лакеи приспособим!
И ушел граф спать, про самовар забыл.
Весь вечер ел Бурыга кухарке в диковину, а Рудольф с Ваней весь вечер проспорили: настоящий это детеныш или так, только нарочно. И уж под самую ночь, когда все спали, а Бурыга лежа дожевывал четвертый фунт, притащили графовы ребята сигару детенышу, у отца стащили. Бурыга взял сигару, молча съел, причмокнул и сказал:
— Ну-к што ж, ничево! Приходите, когда не сплю, — расскажу кой-што там, бывалое…
Но тут замотал головой, втянул носом воздух, как насосом, и пронзительно чихнул. Ваня вздрогнул и вылетел из кухни стрелой, другой за ним. А Бурыга чихнул им вдогонку еще раз, зевнул и стал засыпать.