В толпе провожающих уже нельзя было разглядеть отдельные лица. Словно горящие изнутри, алым отраженным блеском пылали окна станционных построек. Сергею показалось еще, что на секунду он увидел Таню, но сейчас же потерял из виду — на этот раз окончательно. Встречный ветер уже обвевал его затылок. Громыхнула стрелка, вагон дернулся в сторону. Наплывший пакгауз заслонил толпу.
Вокруг Сергея стало, свободнее — бойцы, громко переговариваясь, разбирали свои вещи, устраивались на нарах. Ширилась и разворачивалась, уплывая от него, панорама города — ряд коротких труб на здании ТЭЦ, парашютная вышка в парке, корпуса жилмассивов, сади, едва заметные вдали высокие трубы мотороремонтного завода, синеющая справа темная полоса опушки Казенного леса — вся его двадцатилетняя жизнь, его школа, его друзья, его любовь. Все это удалялось с каждым оборотом колес.
Потом он повернул голову. Длинный эшелон изогнулся на закруглении пути, шатались вагоны, видно было, как далеко впереди хлопотливо мелькают шатуны паровоза. Еще дальше пылал закат — вся западная сторона неба была в огне. Быстро набирая ход, все громче и чаще грохоча колесами на рельсовых стыках — словно постепенно распаляясь яростью, — эшелон шел навстречу этому пламени.
― ЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ ―
Глава 1
Работа ему нравилась, она понравилась ему сразу, как только его привезли сюда и разъяснили будущие обязанности; пока не оформили окончательно, он даже просыпался по ночам — боялся, как бы не передумали. Нет, не передумали, оформили. Это было удачей, большой и едва ли не единственной за последние годы его жизни, когда все как-то шло вкривь и вкось.
Самым приятным в новой работе было то, что ее, в сущности, нельзя даже было назвать работой. Чистить после снегопада дорожки, топить печи — дрова еще в лета напилены, наколоты и сложены в громадные, запасом не на один сезон, поленницы — какая же это работа? Люди дачами обзаводятся нарочно для того, чтобы приехать на выходные, заняться этим же самым, а ему за удовольствие платят еще и зарплату. Не ахти какую, правда, — за вычетом тридцатки, которую он ежемесячно отправляет драконидам, остается только-только. Но много ли ему надо? Он всегда был неприхотлив в еде и одежде, неприхотлив до нелепости (сам это признавал), даже когда жил еще у тестя и дракониды безуспешно пытались сделать из него человека (были даже куплены финские джинсы за полтораста целковых и замшевый пиджак со златотканым лейблом на подкладке), все их усилия пропадали втуне, он предпочитал штаны сиротского цвета, приобретенные в «Рабочей одежде», а любимым его лакомством оставался холодец по 90 копеек. Был еще по 56, но там попадалась щетина. Холодец он позволял себе и теперь — если не выходил из бюджета.
В пятницу вечером на базу начинали съезжаться лыжники, и утром в субботу он, выдав инвентарь, накачав воды в верхний бак и растопив «титан», уезжал электричкой в Питер.
После недели, проведенной в лесной тишине и безлюдье, коммуналка в старом доходном доме на Малом проспекте Васильевского острова казалась еще гаже обычного, а его персональная жилплощадь — пенал в 8 квадратных метров, с дверью и окном в противоположных торцевых стенах — более чем когда-либо напоминала тюремную камеру. Окно, правда, было довольно большое, но выходило оно во двор, и начиная с октября приходилось даже днем работать при настольной лампе. Слева от двери стояло обшарпанное пианино, за ним вдоль длинной стены — самодельные книжные полки почти до потолка; справа, соответственно, узкая солдатская койка и письменный стол, на котором громоздился «Ундервудъ» — старый, черный, с облупившимися золотыми виньетками, чем-то (возможно, степенью обветшания) схожий с пианино.
Конец недели, или, как теперь говорят в хорошем обществе, уик-энд, он проводил в пенале, почти никуда не выходя. Приехав, обзванивал знакомых, кого удавалось застать дома, и садился перепечатывать написанное за неделю. Можно было бы перевезти на базу и машинку, но там от станции добрых сорок минут пешком — страшно подумать, тащить этакую дуру. Мало что весом в полпуда, так еще неудобная, неухватистая, рычажки да колесики торчат во все стороны — такую только и можно в одеяло какое-нибудь узлом да на спину. Нет, не донести. Если бы что-нибудь напечатали, он купил бы новую, портативную — югославскую «Де люкс» или, на худой конец, «Любаву». Дал себе зарок: из первого же гонорара. Дело не в том, что не было денег, — на экстренную покупку всегда можно заработать, там в поселке часто спрашивают — не знает ли кого, чтобы пришел летом поработать на участке, обкопать яблони, забор починить, траншею выкопать под трубы. Десятка в день обеспечена, так что при желании за месяц спокойно можно заработать даже на «Эрику». Останавливало суеверие: купишь, а печатать все равно не будут — совсем глупо получится.
Когда должна была родиться Аленка, старшая драконида настрого воспретила приобретать что-либо для младенца заранее. Плохая, говорят, примета.
Впрочем, нет худа без добра: то, что писать приходится от руки, пожалуй, даже к лучшему, — при перепечатке текст воспринимается как-то свежее, по-новому. И огрехи сразу вылезают, недосмотренные в первом, рукописном варианте. Это, положим, истина известная: сколько ни правь, всегда найдется что-то недоправленное.
В воскресенье после обеда он набивал рюкзак нужными на неделю книгами и возвращался на Финляндский, уже заранее предвкушая тишину, запах снега, ровный шум сосен на ветру. Надо было успеть к отъезду лыжников, чтобы принять инвентарь; когда база пустела, начиналась настоящая жизнь. Если бы не лыжники с их магнитофонами и хоровым пением, можно было бы сидеть здесь безвылазно — до самой весны.
Работа была сезонная, с октября по май. Летом базу занимал детский сад, и сторож оказывался ненужным; это время он обычно использовал для путешествий, в прошлом году устроился матросом на самоходку (вернее, не сам устроился, это тоже не так просто, а устроил его Димка Климов, абстракционист, плававший на барже уже третью навигацию) и сходил до Астрахани, а оттуда вернулся попутными машинами, загорев до черноты и повидав много любопытного. Даже привез несколько неплохих сюжетцев.
Все было бы хорошо, если бы, вдобавок ко всему, его еще и печатали. Но с этим было глухо. Его не печатали, Димку не выставляли, пьесу Левы Шуйского отфутболивал театр за театром — из зависти к гению, как утверждал автор. В таком же положении были и многие другие, так что, если быть справедливым, жаловаться ему не приходилось. На людях и смерть красна. Но все-таки он не понимал, почему не печатают. В конце концов, абстрактные нумерованные композиции Климова выглядели и в самом деле жутковато, надо ли удивляться, что зубрам из отборочной комиссии делалось нехорошо при одном взгляде, а гениальность Левкиной пьесы выражалась прежде всего в полном отсутствии сценического действия — персонажи даже почти не разговаривали, они пребывали в состоянии прострации, порознь или в объятиях друг друга, а внутренние монологи шли одновременно с двух или трех фонограмм. Почему концепция «театра мысли» не вызвала восторга у режиссеров, тоже можно понять.
Но он-то даже не был новатором, вот что интересно. Формальные поиски действительно никогда не занимали его сами по себе, он вообще считал себя скорее традиционалистом. Идеалом был Бунин, и особенно он ценил даже не «проблемные» его вещи — «Братья», скажем, или «Господин из Сан-Франциско», а маленькие, на страничку-другую, рассказы «ни о чем». Просто кусочки жизни, увиденные и показанные так, что сердце замирает. И так же старался писать сам. Не подражая, а следуя. Это ведь совсем разные вещи.
Именно это — пристальное внимание к мелочам — и не устраивало ту редактрису, что так ему запомнилась. «Не понимаю, — говорила она снисходительно, перекладывая страницы, — вы проехали по трем республикам, причем не поездом проехали — из окна вагона много не увидишь, — а на попутках, побывали, значит, в самой что ни на есть круговерти, ощутили, прикоснулись к трудовым будням, а о чем рассказ? О том, как шофера обедают в чайной, как пиво пьют, как жмурятся, когда первую кружку в себя опрокидывают, и как у них пена остается на небритой щеке. Что это — сюжет? Я уж не говорю о том, что нет на них ГАИ, на этих ваших любителей выпить за рулем…» Он слушал, смущенно улыбался (он всегда испытывал чувство какой-то идиотской неловкости, когда приходил в редакцию, как будто явился взаймы просить, заведомо зная, что откажут) и никак не мог понять, при чем тут сюжет, при чем ГАИ. Ему казалось, что он так хорошо сумел описать эту чайную, раскаленную от кухонного чада и солнца за широкими пыльными окнами, с облепленной мухами спиралью липучки над прилавком буфета, с запахами еды, пива и солярки от шоферской одежды, и то, как они сами широко и прочно сидят за слишком хлипкими для них стандартными общепитовскими столиками, расставив на голубом пластике столешниц локти своих могучих рук, зачугуневших за баранками многотонных «Колхид» и «МАЗов»…