Встанет до света и хлопочет весь день: зимой за печками смотрит, завтрака, обеда, ужина ждет. Летом по двору, вокруг усадьбы, – там бывший пруд выкосит, там в саду: мало ли дела? Так и тянет до самим положенного предела в сто лет.
– Переживу предел, – говорит он пренебрежительно, – чувствую, что все молодею и молодею… Он… – показал дедушка рукой на внука и махнул презрительно, – старик передо мной.
– А хорошо у вас, – заметил я, выходя с молодым хозяином на террасу.
– Старое все, запущено, – ответил он рассеянно.
– Вы не думаете восстановлять?
Он удивленно и даже испуганно посмотрел на меня.
– Я не люблю деревню… Только летом… дедушка требует… Нет уж, куда. Я хозяйства не люблю, меня и не тянет.
Мы пошли по аллее сада.
– Пруд прорвало, а то здесь гораздо красивее было.
– Это что? – спросил я, останавливаясь пред оригинальным видом.
– Могила одного святого татарина. Вся его святость в том, что он двадцать восемь, кажется, раз ходил в Мекку и вот на двадцать восьмом умер здесь. Его тут же зарыли, сделали над ним грот, и предание говорит, что с момента погребения из грота побежал ключ. Это было еще при Иване Грозном. Татары очень чтут его память и постоянно ездят. Ребятишки из деревни стерегут их, и богатые татары оделяют их милостыней.
Пред нами был каменный грот – род большой пещеры, с террасой перед ней, а внизу под террасой ключ, прозрачный, чистый, сбегал по камням. Там, внизу у ключа сидело какое-то маленькое существо; оно повернулось к нам и уставилось своими маленькими мутными глазами. Это была старая, бесконечно старая татарка с узеньким, в складках, как у обезьяны, лбом и маленьким, как испеченное яблоко, морщинистым лицом с кулачок, с детскими руками, покрытыми, точно заплесневелая стена, каким-то налетом ветхости и древности.
Она сидела на корточках, держала в руках четки и что-то тихо бормотала. Я подсел к ней. На каждой четвертой четке: «Магомет».
Маленькое жалкое создание, вымученная раба своего Магомета, – она славит его, и ее последнее, дыхание принадлежит Магомету.
Кончила, повернулась ко мне, положила свою детскую руку и тихо, быстро заговорила мне что-то по-татарски. Она смотрела на ключ, на деревья, – дальше – в голубое, ясное небо, скользила по мне и говорила, говорила…
Сколько усталого доверия, сколько потребности отвести свою душу?.. Ее горловой, мягкий и, что странно, молодой голос лил свою жалобу, вибрировал, дрожал, и ей мелодично вторили и ручей, и шум деревьев, и мне казалось, что я понимаю эту старенькую обезьяну здесь, на фоне этих развалин, этого склепа, этого вечного неба.
– А-а-а! – стоном вырывалось из ее маленькой груди, и опять так скорбно и больно полилась ее речь. Так легко лежала ее рука на моем плече, так жаль было это маленькое старое животное.
Бедная обезьянка, чем я могу помочь тебе? На тебе рубль, возьми его и с ним вместе мое бессилье что-нибудь для тебя сделать.
Да, и рубль, конечно, нужен.
Она рассеянно подала мне конец своего платка, чтоб я завязал ей этот рубль, и продолжала свою больную песню.
Солнце пробивалось сквозь листву, играло на ней, на ручье, деревья шумели…
Она сняла свою руку с моего плеча, и я, воспользовавшись этим, встал и осторожно отошел прочь с молодым хозяином. Она не заметила нашего ухода, продолжала сидеть, задумавшись, одна в пустынном, заброшенном углу сада, у могилы своего святого. Она кончила и ждала утешения. За меня ей давали это утешение и ручей, и деревья, и прозрачный, нежный воздух; все пело ей сладкую песнь о безмятежном покое, о близком уж отдыхе от тяжелой, лишенной радости жизни.
Я оглянулся сверху. На ярком нарядном фоне так подчеркивалась эта жалкая, неподвижная тряпка, этот контраст… Чего другого, кроме скорейшего покоя, пожелать ей?
Я уехал от гостеприимных людей, когда луна была уже высоко в небе.
Дни за днями всё в той же обстановке: поле, лес, деревни, всё больше татарские. Все тот же неурожай и неудовлетворение.
«Умнеющим человеком надо быть…» – вспоминаются мне слова старика, и я хотел бы обладать волшебной силой, чтоб собрать сюда всех умнеющих, чтоб увидели и решили наконец этот не терпящий отлагательства больной вопрос деревни.
Мимолетная встреча у большой дороги под березами, во время привала, ярко запечатлевшаяся.
Пока там заканчивалась работа, я сидел и благодушно смотрел на разгоревшийся костер, на закипавшие чайники, на Ивана, который с таким аппетитом приготовлял мне обед: мыл стакан, разворачивал курицу, яйца, хлеб.
Проезжавшая мимо ямщицкая пара остановилась, и из плетушки уставилось в нас молодое, лет тридцати, загорелое лицо, в дворянской фуражке. Манеры военного, глаза уверенные, приветливые; вежливый поворот – один из тех, после которых тут же завязывается знакомство.
– Если не ошибаюсь…
Ошибки не было, и я пригласил путешественника отдохнуть и освежиться чем бог послал.
– Merci bien,[2] – небрежно проговорил он, на мгновение сделал скучное лицо, затем быстрым движением выскочил из плетушки и ленивой, уверенной походкой пошел ко мне.
Несмотря на кажущуюся небрежность, nonchalance,[3] как говорят французы, в общем чувствовалась какая-то деланность и отсутствие той простоты, на какую, очевидно, рассчитывалось. Беспечный, уверенный взгляд моего нового знакомого мгновениями туманился теми характерными выражениями неприятного ощущения, когда не все так хорошо, как бы того желалось.
– На вашу долю тоже приходится…
Он осмотрелся и лениво опустился на предложенную ему бурку.
Опершись на локоть, он бросил небрежный взгляд на свои выхоленные ногти, и мне показалось, что в этот момент он обдумывает, как отрекомендоваться. Я и без этого, впрочем, догадывался, кто предо мной.
– В наше время что человек, то мнение… то новый взгляд… Сумбур какой-то…
Проезжий сделал гримасу боли, гримасу, вызвавшую во мне невольную к нему симпатию. Встретив мой приветливый взгляд, он как будто встрепенулся.
– Скажите откровенно: вы противник или сторонник последней реформы?
– Откровенно говоря, я выясняю еще для себя эту реформу… Я не знаю ее…
– Спасибо хоть за это… Обыкновенно мы не знаем и судим… Это характерная черта русского человека – знание заменять пальцем, приставленным ко лбу: чем меньше знает, тем больше апломба. В результате полный сумбур, который не со вчерашнего дня продолжается… Картина перед вами: вековой разврат крепостничества, блистательная реформа освобождения, переход от рабства сразу к дикой свободе, результат этого перехода…
Он остановился, хлебнул глоток чаю и продолжал:
– Свобода? Кому свобода? Озверевшему? Так дайте ж ему сначала образ человеческий, дайте ему тот руль, при помощи которого он сможет управляться с этой свободой… Дайте ему воспитание, то воспитание, которого не было у русского человека, и дворянина, и мужика за всю его тысячелетнюю историю… Нет-с, без конца своевременна реформа, хотя и пришлась поперек горла некоторым. Судите сами: произволу помещика – конец? земской деморализации – конец? воровству писаря, неурядице волостной, распущенности старшин, старост, полиции?
Голос говорившего оборвался.
Я мельком взглянул на него.
Красивые глаза его беспокойно бегали с какою-то внутренней лихорадочной тревогою.
– Трудная ваша деятельность.
– Трудная-то она трудная, да не в этом дело… Бог труды любит… Реформа эта тем и хороша, что законодатель нам только канву дал: много можно бы было сделать хорошего…
Он меланхолично обвел глазами горизонт.
– От законодателя реформа получила всё…
Он небрежно стряхнул пепел своей папиросы.
– Везде свои тернии.
– Везде-то везде, да каково-то вот здесь, на живом деле видеть, как отзывается это незнание живой жизни, этот канцеляризм… Надо знать эту жизнь, надо знать, как проникнуть в смысл ее, чтоб действительно что-нибудь вышло… Трудно… Как нарочно всё одно к одному: сверху, с боков… Природа и та точно взбунтовалась: один голод скачали, другой уже готов. Тиф кончился – холера. Там уже про чуму пишут…