Сабина радовалась, что в этом году отъезд ускоряется сам собой.
Довольно ей этих прекрасных осенних дней, этих утр, смоченных круглой росой, довольно ей видеть, как Жером и Мария возвращаются с прогулки, замерзшие, запыхавшиеся, счастливые, как они греются у доброго деревенского огня, так прелестно пахнущего деревом, смолой и сосновыми шишками.
Довольно ей этих длинных вечеров, когда слышатся их два тихих голоса, когда ветер шумит вокруг замка, а она, муж ее и его мать сидят на другом конце комнаты, у стола, с книгой в руке, как старики, для которых те слова уже не созданы.
Если бы это продлилось, она умерла бы с тоски, умерла бы от всего этого, плача на руках Анри.
И она вздыхала:
— Еще свадьба, еще этот ужасный свадебный обряд.
Она думала, что Жером любит Марию, что немножко любил ее раньше, что теперь любит больше. Он был из тех, что отдают себя вполне только у цели, когда спокойная уверенность разверзает и замыкает желание.
По возвращении в Париж для всех настало спешное, беспорядочное время. Сабина и Мария жили в магазинах. О Жероме не думали, его почти не видели, так он, со своей стороны, был занят уборкой прежней квартиры, старых бумаг, — всей своей холостой жизни.
Настал день свадьбы, очень холодный день в начале декабря.
Сабина никак не могла покончить с одеванием.
Ей в этот день нужно было быть очень красивой, для самой себя, чтобы себе нравиться и быть не слишком грустной. Нетерпеливая, слегка развлеченная спешкой, торопя Анри, она рано приехала с ним в церковь. В церкви, несмотря на отопление, было сыро, и только там, в глубине, цветы и свечи придавали всему радостный, праздничный вид.
Невеста не ехала, жених тоже. Ждали, разговаривали. Наконец, м-ль де Фонтенэ вышла из кареты, в сопровождении матери. Мария была хороша, хотя стесненная тяжелым платьем и фатой; она ни на кого не смотрела. Жером был здесь. Он казался взволнованным.
Процессия двинулась к алтарю, и надутый орган разразился своей мистической бурей.
Обряд был медленный, длинный. Временами Сабина видела Жерома в профиль. Он был торжественен и двигался лишь с крайним волнением; она чувствовала, как он умилен своей значительностью.
Священник восхвалил молодым их семьи, их собственные достоинства, и вот уже скрипки, тронутые мечтой, дрогнули, и голоса, мужские и детские, заликовали в выси, на хорах; потрясающее ликование, страшная Осанна обезумевших архангелов, божественная потеря дыхания.
Потом раздался тенор — один, и языческая музыка, коварная светская музыка, подражала баркароле, всхлипу весел, всхлипу воды, вздохам любовника под окном возлюбленной.
Сабина смотрела, как дрожат золотые языки свечей и белые цветы на алтаре.
На бархате кресел Мария и Жером были совсем бледны, смущенные величием. Это изумительное опьянение, это разверстое небо, — все это чествовало их бедную любовь?! Этот праздник из огня и золота делал их драгоценными друг другу.
Сабина ревновала, ревновала от мысли, что никогда уже для нее не будет этой пышности, этого великолепия; когда она любила человека, небо уже не вмешивалось.
А теперь продолжала возносить свою жалобу к Деве Марии.
«Те, что жаждут в бреду, должно быть, так призывают воду в пустыне…» — думала Сабина.
Она немного продвинулась вперед и теперь яснее видела молодого супруга, которому молитвенное торжество сообщало трагическую важность, сдержанную растерянность, где смешались благодарность, скромность и гордость. Свет свечей на его лице и руках делал его призрачным, ослепительным, как Рождество и Пасха… Сердце г-жи де Фонтенэ умирало от волнения. Она вдруг ощутила самую сильную нежность своей жизни, бесконечное желание взять обеими руками эту бледную голову, сказать этому юноше: «Любовь моя, мальчик мой, идите ко мне, живите в моих объятиях, в моих волосах, в моих слезах…»
Этот день был дурной для Сабины, и еще вечером она долго представляла себе отъезд молодых в Италию, дорогу в темном вагоне, головокружительную дорогу по летящим рельсам.
Затем, через неделю, истощив все силы своего воображения, она последним решительным движением вырвала остаток сердца у этого воспоминания, последние нити порвались, и этот человек в ней умер.
Она входила в другую жизнь.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Душа, что, убегая от себя и вновь к себе возвращаясь, описывает самый широкий круг.
Она теперь чаще виделась с Пьером Балансом. К концу дня они встречались: Анри, Пьер и она. Но Анри стал привыкать к большим прогулкам перед обедом, доходил до Сюрена и Севра; тогда г-жа де Фонтенэ и Пьер оставались после чая одни и говорили.
Общим, тождественным между ними были: гордость и искренность. Пьер удивлялся, что она так уверенно говорит обо всем: о страсти, о желаниях, о всех тонкостях человеческого существа. Он высказывал ей это. Она отвечала, сосредоточенная, вглядываясь назад, — в душу.
— Да… это, может быть, потому, что мое прошлое было именно таким, и теперь во всех моих жилах — мудрость…
Он, улыбаясь, подшучивал над ее пристрастьем к некоторым словам.
— Вы очень любите слово «сердце»?
— О, да! — признавалась она. — Не правда ли, это слово — круглое, нежное, на плоти и крови?
И руки ее лепили в воздухе очертания слов.
Пьер не был любопытен, не старался узнать, о чем она теперь думает, никогда не заговаривал с ней о прошлом; он всем сердцем забыл его.
Иногда, возвращаясь после покупок или с прогулки, Сабина встречала его, идущего к ней. Они делали несколько шагов рядом и глядели на окрестности.
— Как это прелестно, все эти маленькие сахарные царства, — говорила Сабина, указывая в тот день на низкие холмы и Мон-Валериэн под снегом. — Снег благороден, — добавила она. — Замечаете ли вы, что малейшие вещи, самые бедные и некрасивые, становятся через него драгоценными? Трубы, например, черепицы и молчаливый двор какого-нибудь дома, или здесь, на дороге, эта сорная тачка с положенной вкось метлой. Получаются очаровательные картинки. Для меня зима — как виньетки в немецкой книге: крыши домов в Эльзасе, с гнездом аиста.
Он забавлялся ее выдумками.
— А что для вас лето? — спросил он.
Она подумала и сказала:
— Я вижу его ужасным, где-нибудь в персидских провинциях, погребенным в черно-зеленой листве, где вскипает дыхание змеи… И потом вода — ее слышишь, но не видишь — звук воды в водоеме, падающей маленькими каплями на мрамор, звук, сводящий с ума, потому, что человек, в моем лете, умирает от жажды и от желания всего, всего…
— А у моего лета, — перебил ее Пьер, — глаза карпа, пускающего пузыри на прудах лафонтэновских басен. Помните этого прелестного, счастливого карпа?
О, Сабина его хорошо знала! Ей не раз приходилось провожать его мысленно по маленьким волнам, вдоль песчаных отмелей и лугов Франции.
Пьеру нравилось у молодой женщины. Здесь он свободно предавался своим социальным теориям. Сабина слушала. Иногда она смеялась над его детским изображением будущих веков.
— Это совсем, как обложки утопических книг, — говорила она. — Большое полусолнце, с лучами, точь-в-точь как спицы колеса, и огромная равнина, и видно, как хлеб растет, и еще голый человек, который, очевидно, чувствует себя великолепно. Я думаю, в те времена будет вечное лето, — град бы все расстроил…
Но сама она, страстней Пьера, отдавалась мечте о справедливости и жалости. Жалость всегда права — это было ее единственной уверенностью. Она читала научные книги, все, что разъясняет жизнь, мысль, человека — слабого и осужденного на нищенскую участь.
Она любила жизнь, все ее приметы.
На лицах рабочих, запачканных известкой, она уловила самые нежные линии смирения и внутренней гармонии. И это раскрывало ей сердце.
Она знала, что Анри возражал на ее теории человечности.
— Ты все же ни в чем себя не лишаешь, — говорил ей муж, — не отдаешь гостиной и ожерелья.