Уже много лет Давиль вынашивал план объемистого эпоса об Александре Великом. Задуманный в двадцати четырех песнях, эпос этот стал своего рода дневником Давиля. Весь свой житейский опыт, мысли о Наполеоне, о войне, о политике, свои желания и возмущение Давиль переносил в отдаленные времена и туманные условия, в которых действовал его главный герой, и тут давал им волю, стараясь выразить их правильными стихами, более или менее строго соблюдая рифму. Давиль так сжился с этим произведением, что своего среднего сына Жюля Франсуа назвал еще Аминтасом в честь македонского короля, деда Александра Великого. В его «Александриаде» описывалась и Босния, нищая страна с суровым климатом и злыми людьми под названием Таврида. Фигурировали в ней и Мехмед-паша, и травницкие беги, и боснийские монахи, и все прочие, с кем Давилю приходилось сотрудничать или бороться, выведенные под видом приближенных Александра Великого или его врагов. Давиль излил в поэме все свое отвращение к азиатскому духу, к Востоку вообще, выраженное в борьбе его героя против далекой Азии.
Проезжая верхом над Травником и глядя на городские крыши и минареты, Давиль часто слагал в голове описание фантастического города, осаждаемого Александром. Наблюдая во время дивана у визиря за бесшумными, но проворными слугами и ичогланами, он часто мысленно дополнял описание заседания сената в осажденном Тире из третьей песни своего эпоса.
Как у всех писателей без дарования и истинного призвания, у Давиля было досадное и неискоренимое заблуждение, что к поэзии человек приходит в результате сознательной умственной деятельности и что в поэтическом творчестве можно обрести утешение и награду за все зло, которым нас обременяет окружающая жизнь.
В юности Давиль часто спрашивал себя: поэт он или нет? Есть ли смысл заниматься ему этим искусством, может ли он надеяться на успех? Теперь, после стольких лет и стольких усилий, не принесших ни успеха, ни поражения, могло уже стать ясно, что Давиль не поэт. Но, как нередко случается, с годами Давиль все упорнее, все более механически и однообразно «работал в поэзии», даже не задаваясь вопросом, который молодость, честно оценивая и смело критикуя себя, так часто ставит перед собой. Когда он был, молод и еще встречал людей, признававших его талант, он писал меньше, а теперь, когда был уже в летах и никто всерьез не принимал его стихов, он работал регулярно и старательно. Неосознанное влечение к самовыражению и обманчивая сила молодости сменились теперь ленивой привычкой и прилежанием. Прилежание – добродетель, так часто появляющаяся там, где она не нужна или когда в ней уже нет необходимости, спокон веков служила утешением бесталанным писателям и являлась несчастьем для искусства. Исключительные обстоятельства, одиночество и скука, на которые Давиль был обречен долгие годы, все сильнее толкали его на этот бесплодный обманчивый путь, на безобидный грех, именуемый поэзией.
В сущности, Давиль ступил на неверный путь сразу, как только начал писать стихи, ибо его склонности не имели ничего общего с подлинной поэзией. Она была недоступна ему даже в самом непосредственном своем выражении, и тем более он не мог создавать ее.
Всякое проявление зла вызывало у Давиля раздражение или подавленность, а проявление добра – одушевление и радость, своего рода моральный восторг. Эти разнообразные чувства, неизменно живые и невинные, хоть и недостаточно устойчивые и не всегда верные, побуждали его писать стихи, в которых не было ни грана поэзии. По правде говоря, иллюзии в нем поддерживал дух времени.
Так Давиль продолжал, и с годами все упорнее, считать свои немалые добродетели посредственными недостатками, а в поэзии видеть то, чего в ней нет: дешевое наслаждение, невинную игру ума и развлечение.
Понятно, что молодой Дефоссе, такой, каким он его знал, не мог быть ни желанным слушателем или критиком, ни подходящим собеседником на литературные темы.
Тут между молодым человеком и консулом раскрывалась новая огромная пропасть, которую Давиль ощущал особенно остро.
Широкий кругозор, быстрота суждений и смелость выводов были отличительными чертами Дефоссе. Знание и интуиция шли у него рука об руку, чудесным образом дополняя друг друга. При всем несходстве характеров и личной неприязни консул не мог этого не замечать. Иногда ему казалось, что этот двадцатичетырехлетний юноша прочел целые библиотеки, не возводя этого себе в особую заслугу. И действительно, Дефоссе постоянно озадачивал собеседника разнообразием знаний и смелостью суждений. Как бы шутя рассуждал он об истории Египта или об отношении южноамериканских колоний Испании к своей метрополии, о восточных языках, о религиозных или расовых столкновениях в любой части света, о целях и перспективах континентальной системы Наполеона или о транспортных путях и состоянии тарифов. Неожиданно он цитировал классиков, причем обычно менее известные места, в новом, смелом освещении и новой связи. И хотя консул часто видел в этом больше позу и буйство молодости, чем определенный, заслуживающий внимания строй мысли, он всегда слушал высказывания молодого человека с каким-то суеверным и неприятным восхищением, а также с мучительным сознанием собственной слабости и несовершенств, которые он тщетно старался преодолеть.
Молодой человек был глух и слеп к тому, что для Давиля было самым дорогим и что наряду с гражданским долгом он считал единственно достойным уважения. Дефоссе признавался откровенно, что равнодушен к стихам, а современная французская поэзия кажется ему непонятной, надуманной, бледной и ненужной. Однако Дефоссе ни на мгновение не лишал себя права и удовольствия свободно и бесцеремонно, без злорадства, но и без излишнего трепета поговорить о том, чего, по собственному его признанию, он не чувствовал и не любил.
Так, например, о Делиле, об обожаемом Делиле, молодой человек сразу сказал, что этот ловкий завсегдатай салонов получает шесть франков за строку, и поэтому жена каждый день запирает его дома и не выпускает до тех пор, пока он не напишет положенного числа строк.
Подобная бесцеремонность «нового поколения» иногда сердила, а иногда огорчала консула. Во всяком случае, она давала ему повод почувствовать себя еще более одиноким.
Случалось, что Давиль, побуждаемый потребностью общения, забывая обо всем, заводил душевный разговор о своих литературных взглядах и планах. (Вполне понятная слабость в подобных условиях!) Как-то вечером он целиком изложил план своего эпоса об Александре Великом и объяснил моральные тенденции, положенные в его основу. Не вдаваясь ни на минуту в оценку мыслей и понятий, составлявших светлую половину жизни консула, молодой человек совершенно неожиданно, с веселой усмешкой продекламировал из Буало:
И тут же с извинением добавил, что когда-то прочитал эти стихи в одной из сатир и случайно запомнил.
А Давиль вдруг почувствовал себя оскорбленным и гораздо более одиноким, чем за несколько минут до этого. Ему казалось, что перед ним точное изображение «нового поколения» и он дотрагивается до него пальцем. Это и есть то дьявольски беспокойное поколение с его разрушительными мыслями, быстрыми и нездоровыми ассоциациями, поколение, «равнодушное к стихам», но и стихи не оставляющее без внимания, – да еще какого! – особенно если представляется случай использовать их в своих превратных устремлениях, низводящих все на землю, умаляющих и унижающих, ибо они жаждут все свести к самому дурному и низменному в человеке.
Ничем не выказав своего негодования (до такой степени оно было сильным!), Давиль сразу прекратил разговор и ушел к себе в комнату. Он долго не мог заснуть и даже во сне ощущал чувство горечи, которое порой оставляют самые невинные замечания. И в течение нескольких дней он не мог взять в руки рукопись, лежавшую в картонной папке, связанной зеленым шнуром, – настолько дорогое для него произведение казалось ему оскверненным и грубо осмеянным.
22
Что, ты думаешь, ищет Александр, опустошая мир,
Среди ужасов, грохота и войн?
Мучимый скукой, которую не может превозмочь,
Он боится остаться наедине с собой и стремится убежать от себя.
(Пятое послание)