Однажды после короткого весеннего дождика Анна Мария отправилась на такую прогулку в сопровождении охраны по главной дороге. При выезде из города им повстречался нищий. Слабоумный, больной человек, босой и в отрепьях, посторонился, дав дорогу господским коням, и вскарабкался на тропу выше дороги. Так ноги нищего оказались на уровне глаз жены консула. Только на мгновение горизонт перед ней на расхлябанной глине закрыли босые, грязные, огромные ноги без времени состарившегося трудяги, уже не пригодного к работе. Она видела их одно мгновенье, но долго потом стояли у нее в глазах эти нечеловеческие ноги, четырехугольные, бесформенные, корявые, до невозможности обезображенные долгими хождениями и тяжелой жизнью; потрескавшиеся, как сосновая кора, желтые и черные, неуклюжие и кривые мужицкие ноги, которые едва-едва преодолевают собственную тяжесть; неловкие и искалеченные, они спотыкались, отмеряя, быть может, свои последние шаги.

Сотни солнц и тысячи весен не смогут уже помочь этим ногам, подумала в ту минуту Анна Мария; никакой уход, питание или лекарства не смогут их вылечить и изменить; что бы ни рождалось, ни цвело на земле, эти ноги станут только желтее, уродливей и страшнее.

И теперь эта мысль постоянно преследовала ее, и отвратительное, причиняющее боль видение не покидало ее по целым дням. Что бы она ни затевала, о чем бы ни начинала думать, ее сразу пронизывала леденящая мысль, что «такое существует».

Так мучилась госпожа фон Миттерер, и ее муки усиливались от болезненного и обидного сознания, что никто не понимает ее отвращения и не разделяет ее жажды совершенства и чистоты. Но и помимо того, – вернее, именно из-за того, – у нее была потребность постоянно говорить на эту тему; всем она жаловалась на городскую грязь, на неряшливость прислуги, хотя и видела, что никто не хочет ее понять, а еще меньше помочь.

Священник долацкой церкви, грубый и толстый Иво Янкович, учтиво и рассеянно выслушивал ее жалобы и стенания и утешал бездумно и небрежно, как утешают детей, говоря первое, что придет в голову, и повторяя, что человек должен все переносить кротко и смиренно, ибо и грязь и пыль тоже в конце концов божий дар.

– Впрочем, давно уже сказано: «Castis omnia casta». Для чистых сердцем все чисто, – перевел священник с бесцеремонностью, свойственной толстякам и старым монахам.

Напуганная и опечаленная всем окружающим госпожа фон Миттерер не выходила из дому, избегала людей, не желала даже смотреть на город. По целым дням, не снимая перчаток, сидела в кресле, покрытом белым чехлом, который часто меняли, и не позволяла никому даже близко подходить к себе. Но все равно ее преследовало ощущение, что она утопает в грязи, пыли и вонище. А когда муки становились невыносимыми, что бывало часто, она врывалась к мужу и, не давая ему работать, горестно упрекала его за то, что он завез их сюда, и, вся в слезах, требовала, чтобы они немедленно покинули эту грязную и несчастную страну.

И все это повторялось неоднократно, пока не вступала в действие сила привычки или пока одна мания не сменялась другой.

После генерального консула главной личностью в консульстве был переводчик и секретарь Никола Ротта (Rotta). Раньше он служил в земунском гарнизоне, и фон Миттерер взял его с собой в Травник.

Это был человек маленького роста, горбатый, хотя горб особенно не выдавался, с сильно развитой грудной клеткой и большой головой, откинутой назад и тонущей в приподнятых плечах; на лице выделялись крупный рот и живые глаза; во вьющихся от природы волосах была заметна проседь. Ноги, короткие и тонкие, были обуты в низкие сапоги с отогнутыми голенищами или в шелковые чулки и башмаки с большими позолоченными пряжками.

Не в пример своему начальнику, человеку воспитанному и простому в обращении, относившемуся к людям с грустной благожелательностью, его ближайший помощник держал себя заносчиво и грубо как с мусульманами, так и с христианами. Его угрюмое молчание было таким же тяжелым, неприятным и оскорбительным, как и его слова. Низенький и горбатый, он ухитрялся смотреть свысока даже и на самого высокого человека, вдвое выше себя. Его мрачные глаза с нависшими тяжелыми веками на большой и закинутой голове выражали оскорбительную скуку и презрительную усталость, словно он видел своего собеседника где-то в отдалении и глубоко под собой. И только в присутствии высокопоставленных и важных лиц (а он прекрасно знал, кто важный, кто нет и только выглядит таковым), переводя их речи, он опускал глаза и взгляд его становился в одно и то же время и дерзким, и снисходительным, и непостижимым.

Ротта говорил на многих языках. (Травничане как-то подсчитали, что он знает десять языков.) Но главное искусство его заключалось не в том, что он говорил, а в том, что он умел заставить противника замолчать. У него была привычка, закинув голову и прищурившись, смерить своего собеседника высокомерным взглядом и проговорить сухо и вызывающе:

– Ну и что? Что дальше-то? Что?

И от этих ничего не значащих слов, произнесенных на особый манер, часто смущались и самые смелые люди, меркли и отпадали самые веские доводы и доказательства, самые справедливые требования.

И только в Цезаре Давне Ротта нашел достойного соперника и собеседника. После того как Давна, еще до их приезда в Травник, так ловко обстряпал дело с фирманом и бератом и заставил их просидеть две недели в Дервенте, словно каких-то проходимцев, Ротта отнес его к разряду противников высшего класса, к которым следует относиться серьезно. И Давна, со своей стороны, оценил Ротту; сведения о нем он получил от одного белградского торговца. Встречи этих двух людей не походили на их встречи с другими. В обращении друг с другом они принимали легкий и шутливый тон, в котором должны были слышаться беспечность и пренебрежение, а крылись напряженная осторожность и тайный страх. Они обнюхивали друг друга, как два зверя, и присматривались друг к другу, как два мошенника: оба прекрасно знали, что они мошенники, но не знали как следует приемов и повадок друг друга.

Разговоры, начинавшиеся обычно по-французски, в светском тоне и выражениях, взятых из консульского лексикона, переходили иногда в грубые препирательства на сочном, исковерканном венецианском диалекте, на котором говорят по всему средиземноморскому побережью. Тогда толмачи сбрасывали с себя благородные маски и вели по левантинскому обычаю словесную перепалку, совершенно забывая о всяком приличии и употребляя самые непристойные выражения, сопровождаемые неописуемыми жестами и мимикой.

– Благослови, высокочтимый отче, благослови смиренного слугу святой матери церкви. – И Давна комически кланялся Ротте, издеваясь над его заигрываниями с монахами.

– Да благословят тебя якобинские дьяволы из пекла, – спокойно отвечал Ротта, словно повторяя заученную роль.

– А ведь вы лижете алтарь этих монахов, лижете! – говорил Давна.

– А вы рады бы лизать им и то, чего вообще не лижут, если бы попы захотели. А они не хотят. От вас, французов, им ничего не надо. Но, слышал я, вы открываете синагогу в крыле императорского французского консульства.

Нет, не открываем. На что нам синагога? Гораздо приятнее ходить в церковь в Долац и смотреть, как его превосходительство императорский и королевский генеральный консул и его уважаемый переводчик прислуживают отцу Иво во время мессы.

– А почему бы нет? Я могу и это.

– Знаю, знаю. Ты все можешь. Одного только не можешь. Подрасти не можешь!

– Ты прав. Этого, видишь ли, никак не могу, – отвечал горбун не моргнув глазом, – но, поверь, ничуть об этом не жалею с тех пор, как встретил тебя, долговязого. И подумать только, как ты еще вытянешься после смерти. Вот будет задача подыскать гроб для такого покойничка!

– Эх, кабы посчастливилось мне видеть твою кончину, не пожалел бы ни труда, ни денег, а уж нашел бы тебе гробик! – И Давна раздвинул руки на аршин.

– Э, нет, нет! Я еще умирать не собираюсь. Да и с чего мне умирать, ведь не ты меня лечишь?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: