Через некоторое время заговорил тот же, незнакомый Федьке человек:
– Водички, Иван Борисович? Сердечко?
Патрикеев простонал:
– Сказывал я тебе, что до указу?
– Сказывал, милостивый добродей мой! А я… Я челобитную подавал.
– Приехал. Приехал он! Федька Малыгин приехал! Грамота от Мины Грязева из Владимирской чети. Ты хоть знаешь, что такое Владимирская четверть, дура-ак?
Подьячие сдавленно захихикали, зажимая рот. Но человек на издевательский вопрос не ответил, дверь отворилась, и он явился на пороге.
Именно явился – возник и застыл. Бледный, под глазами промыто – плакал. Во что трудно было, однако, уже поверить. Перетянутый в стане молодой мужчина с дурной неуловимостью облика. Изящный прямой нос его в следующий миг казался уже костлявым, подвижный большой рот – слишком тонко, слишком язвительно прорезан, и можно было тут заметить, что высокий, умный лоб осыпают крученные пряди, словно слипшиеся в жарком бреду. И все вместе, весь обман убегающих от постижения противоречий, оборачивался аскетической утонченностью черт, которую юноша, по видимости, сознавал и лелеял: подбривал бороду и усы, оставляя на губе и по подбородку узкие черные тени.
Он стоял на пороге, не замечая или не желая замечать любопытства, которое возбуждал собою у притихших товарищей. Потом, то ли решившись, то ли просто набравшись сил, сделал движение и вбросил себя на лавку,
Боже! Несчастный был хром и горбат. Чуть заметно горбат и едва-едва, чтобы только можно было заподозрить несовершенство, хром. Когда он присел за стол, упершись рукой в бок, изъянов опять не стало. Осталось только полное жалости подозрение.
– Ага, ты уже здесь. Заходи, – начальственно сказал Патрикеев, появляясь в дверях. Настала Федькина очередь.
Приказные уставились на нее, заново разглядывая и оценивая. И, видно, они нуждались в известном обмене мнениями, чтобы утвердиться в своем первоначальном недоумении – никто никаких чувств не выказал. Лишь красавец горбун и удивился – достаточно выразительно, и подумал, и решил – все сразу. Не успела Федька, резво посунувшись вслед за дьяком, прикрыть за собой дверь, как лицо юноши исказилось улыбкой, он подался вперед и пропел, едва разжимая губы:
– Ев-тю-шка.
Юноша называл себя и приветствовал соперника, устанавливая начало мирных сношений. Так это надо было понимать.
Судейская комната, где заседали воевода с товарищами, примерно такого же размера что сени, казалась и светлей, и просторней. Косящатые окна прорезали тут три стены, из обстановки имелся стол, три красных стула, сундуки, поставец, на котором пылилась всякая приказная всячина.
Федька еще раз поздоровалась с поклоном, выложила на лавку у двери пистолет, достала из столпницы грамоту и подала. Дьяк глянул, даже носом повел, принюхиваясь к стойкому запаху дегтя:
– Я указ из Владимирской чети получил. За приписью дьяка Мины Грязева.
Федька стояла молча, поскольку слова дьяка не заключали в себе вопроса. И дьяк тоже не торопился, он уселся на один из красных стульев – с края стола, и сказал наконец, помолчав, с усмешкой:
– Ангельский, ангельский вид!
Тут не было опять же вопроса, и Федька смирно ждала, что дальше. Шумный гул голосов, поднявшийся за спиной, когда она зашла к дьяку, теперь стих. Значит, они подслушивали под дверью.
Опираясь на столешницу, дьяк Иван неловко поднялся и поморщился.
– Ну?! И за что же тебя наказали столь сурово, посольский ангел? А?.. Уши-то покажи! Уши целы?
Федька послушно откинула волосы, повернулась тем и другим боком, явив розовые детские ушки – невредимые.
Дьяк усмехнулся – почти любовно. Был он умен, ядовит и весьма опасен – проницателен. Да что уж теперь пугаться! Оставалось вздохнуть и, придержав дыхание, ступить в холодную нечистую воду.
– Государь мой милостивый Иван Борисович! – начала Федька с поклоном. – Открыться хотел бы, как на исповеди. Но сказано ведь в Писании: не наливают новое вино в старые мехи. Ревностной службой под твоим началом и руководством я хотел бы загладить прежние свои вины.
Дьяк бросил на юного подьячего несколько удивленный взгляд, походил еще от окна к окну, растирая грудь, достал из кармана ключ и отомкнул подголовок – большую шкатулку со скошенным верхом. В недрах ее среди бумаг нашелся сложенный в шестерку лист – несомненно, письмо. Из того же подголовка, где хранилось самое важное, дьяк извлек очки в золотой оправе и нацепил на нос:
– …Подьячишко этот, Федька Малыгин, достоин был и кнута, – прочитал он, глянул поверх очков и вернулся к письму. Продолжать однако сразу не стал, несколько строчек, видно, пришлось пропустить. – …В Ряжеск, в воеводскую избу подьячим, к какому делу ты, государь мой Иван Борисович, его определишь и с какое дело его станет.
Так же неторопливо дьяк Иван сложил очки и вопросительно посмотрел.
Это был уже другой разговор, и Федька ответила уважением к собеседнику, которое исключает мелкую, близорукую хитрость.
– Голштинскому малому посланнику я продал ответ. Тот самый ответ, что для него и готовился. Посланник и так бы его получил через несколько дней – на отпуске.
Дьяк Иван задумчиво постучал по оловянному переплету окна, сообразуя в уме степень вины и меру наказания. Никакой особой тайны подьячий, конечно, не выдал: пронырливый голштинский посланник хотел заранее, в обход бояр и дьяков знать, что ожидает его на отпуске, хотел – и узнал. Корыстную же услужливость подьячего можно было расценить и как служебный проступок, и как измену – все зависит от того, дошло ли дело до государя да кто разбирал. Все же кнута не избежать, батогов хотя бы. Дьяк Иван однако про кнут не спросил, спросил о другом, вопрос задал правильный и, по сути, единственный:
– Как об этом узнали?
– Ответ голштинскому князю Фридерику я сочинил сам, по своему слабому разумению. Когда посланник получил подлинный и сличил грамоты он обиделся. И потребовал возмещения убытков.
– Сколько?
Федька подумала. Ей приходилось слышать от изолгавшегося брата несколько не сходных между собой утверждений, брат называл разные суммы. Она остановилась на меньшей – из скромности:
– Шесть рейхсталеров.
– Недорого. Однако же, весь твой годовой оклад здесь, в Ряжеске.
– Хотел бы в оправдание добавить, что оба ответа были отрицательные, что мой, что государев. Мы отказались пойти на уступки.
Патрикеев невольно усмехнулся… нахмурился – Федька прослеживала ход мысли – и… решил простить скользкий, пахнущий кровью, кнутом и дыбой смысл шутки – забыть.
– Это не все.
Она сделала вид, что не понимает.
– Выкладывай до конца.
– Зернь и кости, государь мой.
– Пьяница, бражник! – уверенно добавил Патрикеев.
– В малых, несмышленых летах, государь мой, остался сиротой. Без поддержки и без науки! Припадаю к стопам твоим, благодетель!
– Сколько тебе лет?
– Двадцать три.
Кажется, он усомнился, глянув на Федькино прелестное лицо… но на сомнениях, к счастью, не задержался. Снова стал ходить, обдумывая свое.
Низкое солнце пробивало мелкие слюдяные оконницы, расцвечивало их переливами красного, бурого, зеленого, мазало потолок и стены случайными пятнами. Блики и волны света искажали очертания, скрадывали размеры. И чудилось временами, что Федька ушла в омут, остекленелыми глазами глядит она из глубин, угадывая далеко над собой, недосягаемо далеко, в другом мире, отблескивающую поверхность вод. Томно кружилась голова, и хотелось тихонечко, безмятежно плыть.
Для верности она нащупала за собой стену и тем восстановила верх и низ.
Патрикеев сел, рассеянно подвинул письмо с его задравшимися по сгибам краями.
– Откуда тебя знает печатник и думный дьяк Федор Федорович Лихачев?
Так вот, значит, какой вопрос так долго ему не давался! В том, что глава Посольского приказа знал одного из полусотни своих подчиненных, хотя бы и самого мелкого, не было ничего удивительного. Странно было другое – что печатник и думный дьяк, особа, приближенная к государю, потрудился собственноручно написать об этом мелком, ничтожном служащем. Тут надо было задуматься.