– Скорее, хлопцы, сюда! – манил Космач.
И клубок колодников, не распутавшись толком, попирая мирское серебро, подался опять на призыв.
До остервенения переживала за всех рогатая женщина в сером рубище, и хоть затолкали ее в гущу толпы, рвалась обратно и прорвалась – с визгом:
– Копеечку съел! Съел ее! – Прыгнула и клещом вцепилась в волосатого колодника, завязанного где-то в середине вереницы.
Лохматый под такой же лохматой, низко севшей на мохнатые брови шапкой злоумышленник испуганно зыркнул. Первое побуждение его было, по-видимому, затаиться среди густой растительности, исчезнуть в подступающей под самые глаза бороде, но, обнаружив ущербность замысла, он переменил намерение и попытался стряхнуть с себя женщину. Высушенное тело ее мотнулось, не отрываясь. Не переставая вопить, она волоклась в общей куче. Мирские не сразу прочухали, в чем дело. Убрав саблю, казак принялся раздавать в протянутые горсти деньги, когда мужики зацапали наконец вора.
– За горло хватайте! – верещала женщина. – Проглотит же, батюшки! За горло! Проглотит!
Тискали ему горло, выкручивали руки и тыкали в рыло ножом, пытаясь отыскать в чаще волос зубы. Колодник отбивался и мычал, не размыкая рта. Товарищи его, подвязанные на общую веревку, не вмешивались в мирское дело, лишь пригибались, уклоняясь от мелькающих кулаков, и безостановочно тянули тем временем к благодетелю – к Космачу. А мужики изловчились заломить закосневшему в упорстве татю шею, растиснули челюсти, окровенив бороду, и кто-то дерзкий запустил в безумно разинутую пасть палец. Одна! Две! Три! Полушка под языком! Задушенный колодник уж и хрипеть не мог, глаза пучились белками.
Казак раздавал, колодники получали, кланялись, сколько позволяла веревка, мирские, разбрызгивая красные капли, мордовали татя.
Напрягшись жилами, повязанная рогатым платком женщина в исступлении ума мелко-мелко дрожала…
когда разнесся ликующий, встревоженный – непонятно какой, озлобленный вопль:
– Воевода скачет!
Широко разметав полы охабня, в узорчатой золотной шапке на соболях, поднимая гонимую ветром пыль, скакал во главе десятка детей боярских и боевых холопов князь Василий. Взбаламученная, возбужденная до беспамятства толпа по всему торгу ахнула, подаваясь первым побуждением врозь, и, однако ж, переменилась и сомкнулась вокруг очутившихся среди людского моря верховых.
– А-а! – злобно дышала толпа, напирая со всех сторон.
Мучительно раздирало Вешняка желание знать, что будет здесь, и необходимость быть там, бежать вместе с перетекающей толпой. Но сторожа прижали колодниц к стене, в стороне от событий, мать сама ничего не видела, не слышала и цепко хватала Вешняка:
– Постой здесь, сыночек! Не ходи, ради Христа-бога не ходи!
Ничего она не понимала, сколько ни убеждай, ни говори, так что даже тюремные ее товарки, чужие люди начали заступаться:
– Да пусть его! Пусть мальчонка сбегает, глянет! Что делается-то, что делается!
По толпе разносились громкие, перекрывающие друг друга крики, и казалось, сейчас, вот сейчас произойдет что-то такое непоправимое и радостное, страшное, злое, ликующее, что не возможно стоять на месте.
– Воевода, кажись, – говорил зачем-то один из сторожей, поднимаясь на цыпочки, хотя никто и не сомневался, что воевода.
Задавленным, исчезающим сипом доносился временами поднятый до крайних пределов голос князя Василия:
– Скоп и заговор… сукины… дети…
А мать впилась ногтями, бессмысленно повторяя:
– Не ходи!.. Не оставляй, меня, не ходи!
– Пусти мальчонку! – сказал сторож, тот что тянулся вверх, опираясь на бердыш.
– Пусти! – загомонили все, отрывая его от матери. – Ничего же не разобрать – пусти! Страсти какие! Да что ж там делается?
– Мама, ты что? – только и успел он сказать, когда его вырвали из отчаянно цепляющихся рук. – Я мигом!
И ввинтился в толпу, убеждаясь, что опоздал, никуда уже не прорваться. Извиваясь, протираясь между людьми, он видел спины, груди и плечи, его стиснули, поволокли, и нельзя было понять куда. Прямо в ухо надрывно кричал стрелец:
– Пятьсот четвертей муки где?
Кричали все. Надсаживаясь от усилия донести и свой голос, стрелец повторял отрывистыми воплями:
– Пятьсот четвертей… муки… куда дел?! Пусть скажет!.. Мука где? – сам зажатый, он яростно толкался и пребольно ударил локтем Вешняка.
Невозможно было поднять руку, чтобы потереть ушибленное место. Вешняк попытался податься назад, но это оказалось не легче, чем пробиваться вперед. Мелькнула шальная мысль опуститься на корточки и продираться между ногами, и тут он похолодел, постигнув опасность: если упасть, если уронят, – задавят и не остановятся. Держаться надо, шататься вместе с толпой, сколько хватает слабеющих от страха сил.
– Крамольники! – прорывался вопль, такой яростный, яростный до испуга, что непонятно было: убивают или сейчас примутся убивать. Слышались вскрики: – Назад подай, осади, сукин сын! Кнута не пробовал?!
Красный лицом воевода высился на коне в окружении десятка конных детей боярских и холопов, которые тискали плети, не решаясь пустить их в ход, а плотно сбившийся народ хватал лошадей за узду и, надо думать, не долго оставалось и до того, чтобы начали за руки, за ноги стаскивать. Кричали про те же пятьсот четвертей муки, про государево жалованье, про хоромный лес, десятинную пашню и про каких-то лошадей, купленных на ногайских торгах, с которых – торгов – воевода сбил всех служилых. Кричали про цепи, колодки, посулы, мордобой и взятки. Про очередь и про список. И про каких-то ногайских аманатов. И про ясырь – пленных рабов. Кричали…
И, подавляя отдельные голоса, все сильней и сильней наваливался грозовой гул.
Хватавший с утра порывами ветер в последнем припадке рванул знамя, огромное полотнище зазвенело простертым листом, полетели песок и мусор, шапки, изогнулось могучее древко. Пыльный смерч шатался по огородам, толкал заборы, клонился вниз и вздымался, вытягивался и рос, становился чернее, выше, истончаясь, тянулся к тусклому, в мутном смятении небу. Жутко гудела на все открытое сквознякам мироздание бесовская печь.
– Стреляйте! Стреляйте! – Подхваченное сотнями глоток слово разлетелось, стократно усиленное.
Толпа распалась, словно раздутая врозь, один за другим послышались выстрелы, вспучились, сразу подхваченные ветром, сизые дымы.
Стреляли в подступающий темным колеблющимся кнутом смерч. Сверкнула стрела и сгинула, унесенная мигом в небо, стреляли русские и стреляли с конской площадки ногаи – дикие торговцы лошадьми. Затрещал забор, полетели доски… И смерч рухнул, рассыпался, припал, завертелся обнявшей все пылью, секущим глаза песком.
– Убили! – истошный вопль. – Батюшки-светы, уби-и-или!
…А женщина в сером рубище все стояла, стиснув голову, – завязанный на темени платок ее торчал опавшими рожками. Понемногу отпуская виски, боль спускалась глубже и вот… уколом вошла в сердце. И бесы начали ломать ее изнутри. Дерганным движением она повела руку, вцепилась зубами в запястье, чувствуя, как одна боль захлестывает другую и всюду проникает приторный вкус крови.
По-собачьи взрычал дьявол. Она рванула рубаху, обнажилось плечо и тощая белая грудь, и еще, еще раздирала она себя железными пальцами, царапая кожу.
– Суки-говнюки-жрите, – мучительной скороговоркой проговорил из женщины дьявол и прорвался – посыпал непотребным матом.
Ее скорчило, вскинуло и та же невидимая сила швырнула наземь.
– Держать надо, держать! – загомонили вокруг.
– За попом бегите!
Все галдели, подавая друг другу советы, все распоряжались, сопровождаемый множеством торопливых напутствий, в ближайшую церковь помчался мальчишка, но никто не решался держать бесноватую. Сторожились не только безмерной ее ярости, сторожились икоты – заразная икота, выскользнув через сведенный судорогой рот, могла перескочить сейчас на любого, кто посмел бы приблизиться.
Захваченная родовым страданием женщина билась на спине, и живот ее под рубахой на глазах раздувался, туго набитый бесами, которые колотили копытцами. Платок съехал, весь в грязи и пыли, выбились потные пряди волос.