– Где? – хохотнула Любка, подступая к судейскому столу. – Известно где! Все с себя пропил, жупик несчастный, ничевушка! Пропойца! В кабаке! Сколько ему талдычила…
Довольно! – остановил хлынувший было поток воевода, и так, то приподнимая затвор, то опуская его, повел дело умело и твердо. По прошествии малого часа было установлено, принято к сведению и внесено должным образом в расспросные речи, что Любка, женщина замужняя, детная, отнюдь с Родькой блудным воровством не воровала и, если жупик несчастный попадется ей еще на дороге, то она посадит его сракой в лужу.
Спрошенный повторно, Родька ссылался на силу лягушачьего крючка. А когда Любка, не убежденная крючком, подалась к нему с намерением попортить рожу, Родька отступил под защиту палача.
Любку велено было отдать на поруки, с тем, чтобы ставиться ей в съезжей избе перед воеводой, как только возникнет надобность в новых пояснениях. Любкино место посреди пыточной камеры занял лубяной короб.
– Откройте, – сказал князь Василий.
Судьи привстали, Федька тоже поднялась, вытягивали шею приставы.
Внутренность объемистого короба являла собой вид сокровищницы, вроде той, которую заводят себе склонные ко всему необыкновенному мальчишки – где-нибудь в укромной щели между стеной амбара и клетью лежат у них, скрытые от завистливого взгляда, свиные бабки, бита, ни на что не годные веревочки, источенный сломанный ножик, глиняный черепок и неясного назначения деревяшки. Доставленные приставами сокровища отличались однако значительно большим разнообразием: попали сюда морские раковины, пучки трав, коренья, камни нескольких видов, мешочки и горшочки, большая сухая кость и обтрепанная тетрадь.
– Поня-ятно, – нахмурясь, протянул воевода.
Не особенно, видимо, доверяя столь ясно выраженному заключению, подьячий и пятидесятник, дернулись все же объяснять, воевода остановил их.
– Это что? – показал на темную, рыхловатую груду в углу короба.
– Это? – переспросила, подходя ближе, одна из оставшихся женщин, хозяйка всех диковин. Затрапезная рубаха и домашний повойник на голове – стянутый шнурком чепец, указывали, что хозяйку оторвали от квашни и от люльки как есть, не выказав снисхождения к ее женской потребности приодеться.
– Это? – повторил проворный пятидесятник и выхватил из короба груду, она посыпалась в горсти пеплом.
– Мох, – дернулась подхватить женщина.
– На полке в кульке держала, а зачем? – из-за спины пятидесятника подал голос подьячий Семен Куприянов.
– Зачем? – удивился и князь Василий. Если травы и коренья испокон веков уже служили колдовскому делу, то никто, действительно, не слыхал, чтобы для волшебных надобностей применяли мох. Зачем?
Вопрос этот, по видимости, занимал и женщину, она не знала ответа и, теряясь под требовательным взглядом воеводы, заголосила:
– Вот, просила я мужа, просила, чтоб не ходил! Да где же послушаться-то!
– Куда не ходил?
– На богомолье. – Она оглянулась, отыскивая Семена Куприянова. Верно, приноровилась с ним объясняться и теперь страдала оттого, что принуждена была стоять к столь значительному лицу спиной. Обеспокоенный, ищущий взгляд ее не задерживался на судьях – воевода слепил ее блеском шитья и золотых пуговиц. Судьи казались ей, сапожниковой жене, слишком занятыми господами, чтобы обременять их своей бабьей болтовней, и она повернулась наконец к Федьке. Федька как раз ее устраивала – важное положение приставленного к грамотному делу юноши искупалось отчасти молодостью и живым взглядом встревоженных чувством глаз. К Федьке удобно было обращаться – куда-то как раз посередине, между судьями и оставшимся в стороне Семеном Куприяновым.
– Какое такое богомолье? – спросил князь Василий.
– В Чудов монастырь пошел, – почтительно зыркнув на воеводу, пояснила женщина молодому подьячему. – Вторая неделя пошла. Приложиться к мощам митрополита Алексея. Да я ж ему говорила, при десятнике говорила, при Севостьяне, чтоб сказался в приказе. Без отпуска пошел – вот он какой! – Сообщила она Федьке не без гордости, так странно и трогательно скользнувшей среди униженных, поспешных объяснений. Набеленная и нарумяненная, эта женщина могла бы выглядеть еще молодкой, но сейчас, без покрова белил, такая же неопрятная, затрапезная, как рубаха, кожа выдавала тайны преждевременной старости. – Бил он меня, – жаловалась женщина Федьке, – при десятнике, при Севостьяне бил. Какое твое сучье дело сказался я кому или нет!
…И ссылалась в том на десятника Севостьяна, писала Федька, опуская все то важное, животрепещущее и больное, что пыталась ей втолковать свидетельница.
Звали ее Катеринка Андреева дочь Гришкина жена Казанца сапожника. Лет сказала себе тридцать четыре. Родьку она никогда прежде не видела, и колдун, в свою очередь, не мог похвастаться какими-либо обличающими Катеринку сведениями. Мужа когда ее поставят, Гришку Казанца как поставят, так все и объявится, говорил Родька – вид наполненного загадочными предметами короба придал ему некоторой уверенности.
– Доставайте! – махнул князь Василий.
Склонившись над емкостью, пятидесятник заколебался, с чего начать, и наконец предъявил судьям спутанный пук травы.
– Трава, называется божья, – быстро подтвердила Катеринка. – Для запаха, дух сладкий.
Пятидесятник шумно вдохнул, зажмурившись:
– Сладкий.
– Квашню окуривают, муж привез с Епифани, – еще больше заторопилась женщина.
Князь Василий ничего не сказал, не хотел отвлекаться на лишние разговоры, и только повел пальцем, показывая, что божью траву можно отложить.
На этот раз пятидесятник извлек из короба раковину.
– Раковина, – сказала Катеринка, – Григорий мой привез из Астрахани, когда на службе был.
– Для чего?
– Подивиться.
Внимательно наблюдавший за воеводой пятидесятник понял, что можно продолжать. Последовал черный оплавленный камень, оба конца остро оббиты.
– Камень, – сказала Катеринка и приметно замялась. – Камень, громовая стрелка. Муж принес из-за города.
– На громовую стрелу наговаривают, – вмешался вдруг Родька, о котором почти забыли. Сказал, как под ноги уронил. – На третий год при ударе грома падает из облака. Заговорной водой из-под громовой стрелы окачивают младенцев.
Бурые пятна проступили на щеках Катеринки, она не смела глянуть даже на Федьку. Пятидесятник, наладившийся было по устоявшемуся порядку отложить камень, изменившись в лице, опасливо его взвесил.
– Та-ак! – протянул князь Василий, сдерживая себя, чтобы не упустить чего в ответственный час расследования. – Ты наговаривал? – спросил он Родьку.
Колдун замахал руками: нет! Слышал, иные наговаривают для ворожбы.
А Катеринка?
– Подивиться, – молвила она упавшим голосом, и сама понимая, что объяснение не пройдет.
Тем не менее ответ ее был записан, так же как и слова колдуна. Пошли дальше. Пятидесятник достал кость.
– Говяжья кость, – сказала Катеринка устало, – муж купил, хотел сделать к ножу черен.
Последовало еще семя – сказала горчица. Трава – пьют от зубов. Корень ир – кладут в вино для духу.
– Ну-ка, письмо дай. Что там? – нарушил размеренный ход следствия князь Василий.
Пятидесятник достал из короба сложенный вдвое лист, другой листок, тетрадь с записями. Разобрали бумаги: воевода взял себе лист поменьше, Бунаков побольше, а дьяку досталась тетрадь. Всем остальным, кто по делу и без дела томился в башне, не оставалось ничего иного, как следить за лицами судей. Ни Бунаков, ни Патрикеев не выдавали себя, и трудно было понять, какое впечатление производит на них прочитанное, но воевода скоро уже дернул себя за ухо и, беспокойно подвинувшись, припал к столу – дальше дочитывал он письмо запоем, не отрываясь.
– Та-ак! – произнес князь Василий, поднимая голову. Утратившее уже за повторениями часть своего грозового смысла «так» наполнилось новым, зловещим значением. – Та-ак! – опять сказал он, оглядываясь невидящим взглядом, словно взор его устремился за пределы сущего, в умозрительные дали, куда способна проникнуть одна только бесстрашно растревоженная мысль. – Так! – сказал он, подвигая под собой стул в побуждении встать – душно ему стало от множества стеснившихся в голове соображений.