И конечно, она не умела остановить взглядом полет стрелы. Но голова, как это бывало с ней в миг опасности, прояснилась.
– Эй, Ахмет, у тебя есть брат? – прокричала Федька по-татарски, не до конца еще сообразив, что последует дальше.
Кажется, он опустил лук. После томительного промедления – притихли все – донесся голос:
– Он утонул. Восемь лет ему было.
– Я твой брат! – возразила Федька, стараясь не искажать криком спокойный и уверенный лад голоса. – Подойти ко мне.
Татарин молчал после этого еще дольше. Так долго, что в самом молчании его чудилось смятение. Он уж не мог уклониться от призыва. Он двинулся не совсем уверенным шагом и на полпути остановился, обернувшись к товарищам за поддержкой. Но никто не осмелился сказать ему, что дважды обманувший смерть мальчишка лжет. Казаки – многие тут, если не все, достаточно понимали по-татарски, – казаки молчали, ожидая веского слова от Ахмета.
…Который, удерживая полунатянутую тетиву, подходил все ближе и ближе к Федьке. Подходил, слабея душой.
– У меня было еще два брата. От второй матери.
– Тот, что утонул. Это я, – просто сказала Федька.
А он оробел, только сейчас вот – с душевным ознобом – сообразив, чей смутный образ его тревожил. Кого этот русский юноша напоминал – безжалостного в своем совершенстве ангела. В повадках прекрасного, неведомо откуда среди степи взявшегося мальчика не было ничего от страха перед земными превратностями. Неправдоподобно красивый мальчик.
И Ахмет боялся узнать своего позабытого братца в выходящих из сумрака неземных чертах.
С предощущением ужаса перед непостижимой тайной он подходил все ближе – беззащитный, беспомощный, не смея ни отступить, ни уклониться.
Ахмет не помнил своего пропавшего братца, ни один человек из ныне живущих на земле не удерживал в памяти соскользнувшее в бездну личико… Но Ахмет поднял глаза…
– О, Аллах! – простонал он, защищаясь ладонью, как от света.
Нужно было повернуться и уходить. Федька так и сделала. Туда, где двумя бессловесными сусликами темнели на пригорке Мезеня с Афонькой, она не пошла, а побрела в голое поле.
ГЛАВА ВТОРАЯ. В КОТОРОЙ СООБЩАЮТСЯ СУЩЕСТВЕННЫЕ ПОДРОБНОСТИ ФЕДЬКИНОГО РОЖДЕНИЯ
И вот Федька сидит на не остывшей от дневного зноя земле и смотрит в темноту. За спиной ее у костра слышатся умиротворенные, благостные, как после причастия, голоса. Там у костра любовно разговаривают друг с другом. В братское это товарищество приняты и Афонька с Мезеней.
И вот сидит в ночной степи без прошлого, без будущего в случайном месте ненужный человек – Федор – Федька – Федора. Зачем она здесь?
Можно было только съежиться, замереть, чтобы неосторожным движением, самой его попыткой, не обрушить на себя перекосившийся мир, который бог знает каким искусством и усилием удавалось Федьке удерживать до сих пор от крушения.
С того времени, как, возвратившись с кладбища, где оставили они отца, Федька обнаружила необходимость существовать и дальше, она оказалась в одиночестве, все более безысходном и тягостном. В одиночестве, которое походило на затаенный страх. Потому Федька, наверное, так и цеплялась за прошлое, пытаясь укрыться тенью отца, что не видела для себя будущего. Отец заслонял собой все то противоречивое, неразрешимое, с чем Федька осталась теперь один на один. И Федькин, Федорин, брат Федор отлично понимал, что, лишившись отца, то есть лишившись нравственной защиты, высокоумная сестренка его оказалась у разбитого корыта. Поначалу, первое время Федор позволял сестренке, поплакав, брать на себя дом, приход и расход, снисходительно выслушивал уговоры и поучения. Однако, зная кругом свою вину, он начинал избегать сестру так же, как прежде отца. Ничто теперь не препятствовало похождениям Федора по кабакам и игорным притонам. Брат твердо верил, что, как бы там ни было, сколько бы ни плакала, ни злилась, ни выходила из себя сестра, тайная ее страстишка возьмет верх: кое-как покончив с нехитрым сиротским хозяйством, она сядет за работу. Сядет переписывать исковерканные, недоделанные братом выпуски «Вестей-Курантов» или списки с грамот шведского посла. Примется выводить их летучим, полным соразмерности, ясным и затейливым одновременно почерком, так что старые отцовские товарищи, создатели и хранители посольской школы чистописания, только диву давались. Они подносили бумагу к подслеповатым глазам, чтобы проследить внятные лишь знатокам тонкости росчерков, оценить намеренную прочность толстых размашистых линий, которые удерживали в порядке и строгости словесную вязь. Старые подьячие Посольского приказа, повидавшие мир, людей и почерка, сами исписавшие к закату жизни не мерянные версты узких столбцов, глядели, поднимали брови и, в конце концов, вынуждены были пожимать плечами, передавая друг другу бумагу.
– Ну вот, будто кто рукою его водил.
– Рука, небось, та же. Рука что! Прилежание. Розог бы отцу не жалеть, розог бы не жалеть – по-нашему так-то будет! – со вздохом говорил лысый сосед по столу, возвращая свиток после беглого взгляда, которого ему хватило, чтобы распознать мастерскую природу произведения.
А Федька владела искусством редким, если вообще возможным, – она освоила три мало схожих почерка: отцовский, братнин и свой. Первый после смерти отца пришлось оставить, третий, свой, она отрабатывала ради чистого художества. Чтобы совсем не утратить лицо, растворившись в почерке брата, не во всем продуманном, лишенном настоящей свободы, ибо не раз вынуждена она была останавливать полет пера, применяясь к уровню и возможностям брата.
В том-то и заключалось несчастье, что не осталось у Федьки, в сущности, ничего своего, хотя и родилась она, как рассказывал отец, прежде брата, в материнской утробе еще оттеснив своего тезку Федора. Туго распяв жемчужной головкой страдающее материнское лоно, она вынырнула в этот мир с такой страстной, нетерпеливой живостью, с такой радостной верой в торжество первого вздоха и первого крика, что сверкающие соленые брызги, что ударили при этом до середины бани, заплевали лицо и отцу, и повивальной бабке.
И, может быть, заплеванный до смеха отец не очень хорошо соображал, что делает, когда решился обрезать пупок дочери на книге, а не на веретене, как это пристало девочке испокон веков. С того-то все и пошло на перекос. Единственным оправданием отцу служило, может статься, лишь то, много объясняющее обстоятельство, что и Федора, и несколько запоздавший брат ее Федор родились в новолуние. В тревожный час перехода, когда одна луна ушла, а другая не появилась, когда женское естество меняется на мужское, а мужское на женское, четное на нечетное, а нечетное на четное, и нет ничего определенного, и холодно застывшие на осиротелом небе звезды не в силах развеять безоглядно объявший землю мрак.
По этим-то звездным туманом поставленная на задах двора баня огласилась двойными детскими криками. Двойнята кричали и требовали своей доли, каждый хотел доли. Но доля-то, как известно, падает на рождение только одна и, значит, двойнята должны были занять у кого-то недостающую… Мать отдала им свою. Она умерла. Отец всегда думал и однажды признался Федьке, с которой был особенно близок последние годы жизни, что эту, чужую долю, долю матери, получил запоздавший Федор. Но, верно же, и с Федькиной долей, Федоры, вышло нечто не совсем и не до конца ясное.
Многое в Федькиной голове перепуталось. И многое Федька знала, теперь уж не понимая откуда. Тут нужно было иметь в виду, по видимости, те стародавние, докнижные времена, когда, затаясь на печи, она слушала доверительные разговоры отца с бывалыми, повидавшими свет людьми, среди которых случались и московские немцы из разных стран.
И вот же насчет факиров (в далекой Индийской земле, куда английские немцы ищут путь через Волгу и Персию), насчет факиров, которые завораживают взглядом людей до обморока… насчет факиров и колдовства. Однажды после затянувшегося за полночь разговора отец сказал ей: «Только ты вот что, дочка… лишнего-то из дома не выноси». – «Чего лишнего?» – не поняла она, вся еще во власти сладостных игр ума. – «Ну, этого вот всего на улице не болтай», – уклонился он от прямого ответа. – «Почему?» – «Сожгут как ведьму». Это многое ей вдруг объяснило внезапным светом… Про себя-то ведь Федька точно знала – уж это-то может человек про себя, в конце концов, точно знать! – что он-то, человек этот, – не ведьма!