Господин Блютенцвейг, мужчина с короткой темной окладистой бородой и темными же блестящими глазами, юлил вокруг него, потирал руки и, пуская в ход весь свой наличный запас английских слов, превозносил красоту девушки.
— Сто пятьдесят марок, сэр, — говорил он по-английски, — произведение мюнхенского искусства, сэр. Очень миловидна, как видите. Я бы сказал, полна очарования! Сама грация, сэр! Присмотритесь, и вы поймете, до чего это восхитительно! — Тут он еще что-то припомнил и добавил: — В высшей степени привлекательно и соблазнительно. — А затем начал сызнова.
Его нос был слегка приплюснут к верхней губе, поэтому он постоянно сопел в усы, негромко пофыркивая. Вдобавок он время от времени подходил к покупателю пригнувшись, словно обнюхивал его. Когда Иеронимус переступил порог магазина, господин Блютенцвейг мельком освидетельствовал его точно таким же образом, но затем снова занялся исключительно англичанином.
Знатная дама остановила свой выбор на одной из вышивок и удалилась. Вошел новый покупатель. Господин Блютенцвейг бегло обнюхал его, как бы желая выяснить степень его покупательной способности, и сдал на попечение молодой конторщицы. Вновь пришедший купил всего лишь фаянсовый бюст Пьеро, сына великолепного Медичи, и сейчас же ушел. Англичанин тоже стал собираться. Он приобрел в собственность юную девушку и вышел, провожаемый поклонами господина Блютенцвейга, Теперь владелец магазина повернулся к Иеронимусу и подошел к нему.
— Что вы желаете? — спросил он без особой угодливости.
Плотно запахивая плащ обеими руками изнутри, Иеронимус пристально, почти не моргая, смотрел в лицо господину Блютенцвейгу, Медленно раздвинув толстые губы, он сказал:
— Я пришел к вам насчет картины в том окне, большой фотографии мадонны. — Голос его звучал монотонно, глухо.
— Милости просим, — живо подхватил господин Блютенцвейг, потирая руки. — Семьдесят марок, сударь, в раме. Без запроса. Первоклассная репродукция. Чрезвычайно привлекательна. Полна очарования.
Иеронимус молчал. Пока владелец художественного магазина говорил, он стоял сгорбившись, склонив покрытую капюшоном голову, затем снова выпрямился и сказал:
— Должен заранее заявить вам, что я не в состоянии ее купить, да и вообще ничего покупать не намерен. Сожалею, что приходится разочаровать вас. И сочувствую, если это причиняет вам огорчение. Но, во-первых, я беден, а во-вторых, не люблю тех вещей, которыми вы торгуете. Нет, купить я ничего не могу.
— Так… не можете! — ответил господин Блютенцвейг и сильно засопел. — В таком случае разрешите спросить…
— Судя по вашему лицу, — продолжал Иеронимус, — вы презираете меня за то, что я не имею возможности что-либо приобрести у вас.
— Гм, — откликнулся господин Блютенцвейг. — Да нет же!.. А только…
— Тем не менее я прошу вас выслушать меня и внимательно отнестись к моим словам…
— Внимательно… Гм… Позвольте вас спросить…
— Вы можете спрашивать, — сказал Иеронимус, — и я отвечу вам. Я пришел просить вас, чтобы вы немедленно убрали из окна эту картину, эту большую фотографию, эту мадонну, и никогда больше не выставляли ее.
Господин Блютенцвейг некоторое время молча смотрел прямо в лицо Иеронимусу, как бы призывая его прийти в смущение от собственных слов. Но так как этого не последовало, он сильно засопел и с трудом промолвил:
— Будьте любезны сообщить мне, являетесь ли вы должностным лицом, имеющим право отдавать мне распоряжения, в противном случае — что, собственно, привело вас…
— О нет! — ответил Иеронимус. — Я не занимаю никакой государственной должности. Сила не на моей стороне, господин Блютенцвейг. Меня привела сюда единственно моя совесть.
В поисках ответа господин Блютенцвейг вертел головой во все стороны, тяжело дышал и сопел в усы. Наконец он сказал:
— Ваша совесть… В таком случае извольте при-пять к сведению… что ваша совесть… для нас… не имеет решительно никакого значения!
С этими словами он повернулся, быстрыми шагами направился в глубь магазина, к своей конторке, и принялся писать. Оба продавца расхохотались. Миловидная девица тоже захихикала, склонившись над своей счетной книгой. Что касается желтого господина с черной козлиной бородкой, то, будучи иностранцем, он, по-видимому, ни слова не понял из всего разговора и продолжал разглядывать рисунки французских художников, время от времени смеясь блеющим смехом.
— Будьте любезны заняться этим господином, — небрежно сказал господин Блютенцвейг своему помощнику и снова принялся писать.
Молодой человек, тот самый, по виду которого безошибочно можно было сказать, что он получает ничтожное жалованье и питается одними овощами, приблизился к Иеронимусу, едва сдерживая смех; подошел и второй служащий.
— Может быть, мы могли бы служить вам чем-нибудь другим? — вкрадчиво спросил плохо оплачиваемый продавец.
Иеронимус не отрываясь смотрел на него страдальческим, тупым и в то же время испытующим взором.
— Нет, — сказал он. — Ничем другим вы мне служить не можете. Прошу вас немедленно убрать с выставки изображение мадонны, и убрать навсегда.
— О… Почему же?
— Это пресвятая богоматерь, — вполголоса проговорил Иеронимус.
— Конечно… Но ведь вы слышали, что господин Блютенцвейг не намерен исполнить ваше желание.
— Надо помнить, что это пресвятая богоматерь, — повторил Иеронимус. Голова его тряслась.
— Верно. Но что из этого следует? Разве нельзя выставлять мадонн? Разве нельзя писать их?
— Можно, но только не так! Не так! — почти шепотом возразил Иеронимус. Он выпрямился во весь рост и несколько раз упрямо мотнул головой. Резко очерченный лоб его, обрамленный капюшоном, весь избороздился поперечными морщинами. — Вы отлично знаете, что в этой картине человек, писавший ее, изобразил не что иное, как порок, обнаженное сладострастие! Я своими ушами слышал, как двое простодушных, несведущих людей, созерцая это изображение мадонны, говорили, что оно заставляет их усомниться в догмате непорочного зачатия…
— Да позвольте, дело совсем не в этом, — перебил его молодой продавец, снисходительно улыбаясь. В часы досуга он писал брошюру о современном художественном движении и вполне мог поддержать разговор на такую тему. — Эта картина — художественное произведение, — продолжал он, — поэтому к ней следует подходить с особой меркой. Она встретила всеобщее признание, имела огромный успех. Ее приобрело государство.
— Я знаю, что государство приобрело ее, — сказал Иеронимус. — Я знаю также, что художник два раза обедал у принца-регента. Люди говорят об этом, и одному богу известно, как они объясняют тот факт, что человека за подобную картину окружают почетом и уважением. О чем это свидетельствует? О слепоте мира, слепоте непостижимой, если она не основана на бесстыдном лицемерии. Эта картина возникла из чувственного наслаждения и доставляет чувственное наслаждение, — правда это или нет? Ответьте мне! Ответьте и вы, господин Блютенцвейг!
Наступило молчание. Иеронимус, по-видимому, и в самом деле требовал ответа; страдальческий, испытующий взор его карих глаз устремлялся то на обоих продавцов, с любопытством и удивлением уставившихся на него, то на сутулую спину господина Блютенцвейга. Было очень тихо. Слышался только блеющий смех желтого господина с черной козлиной бородкой, низко склонившегося над рисунками французских художников.
— Это правда! — продолжал Иеронимус глухим, дрожащим от негодования голосом. — Вы не смеете отрицать! Но как же тогда прославлять того, кто написал эту картину, словно он приумножил число духовных сокровищ человечества? Можно ли, стоя перед ней, бездумно предаваться постыдному наслаждению, которое она доставляет, и усыплять совесть словом «красота», — более того, всерьез внушать себе, что, наслаждаясь ею, испытываешь благородное, возвышенное, поистине достойное человека чувство? Что это: преступное неведение — или презренное лицемерие? Мой разум отказывается это понять, отказывается понять эту нелепость — как это человек может достичь высшей славы на земле тем, что он глупо и самонадеянно дает волю своим животным инстинктам. Красота… Что такое красота? Что вызывает красоту к жизни? Какие чувства она порождает? Не может быть, чтоб вы этого не знали, господин Блютенцвейг! Но разве мыслимо уяснить себе это и не преисполниться омерзения, скорби? Разве не преступно возвеличением красоты, кощунственным поклонением красоте усиливать и укреплять неведение бесстыдных отроков и дерзких безумцев, утверждать ее власть над ними, ибо они далеки от страдания и еще дальше от спасения! Вы ответите мне: «Ты мрачно смотришь на все, незнакомец!» Познание, говорю я вам, жесточайшая наука в мире, но оно и раскаленное горнило, и без этой очистительной пытки ни одна душа человеческая не спасется! Не дерзкая ребячливость и не преступное легкомыслие служат во благо человеку, господин Блютенцвейг, а то познание, в котором отмирают и угасают страсти нашей презренной плоти.