Керженцев, его патрон по Радиокомитету, умер, никем никогда не потревоженный, с пышным некрологом в «Правде».
Самое убийственное для женщины, если она не слишком молода и хороша, вести себя, как юная красавица.
А ведут, ведут. И даже совсем не дуры.
Жена выставила мужа из спальной. Поссорились. Тот перебрался спать в другую комнату.
Забравшись к матери в кровать, дочурка спрашивает:
— Значит, наш папа теперь уже не папа, а просто сосед?
Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном.
Надо быть животным, чтобы хоть раз в жизни не подумать о самоубийстве.
Мне кажется, что это моя мысль. А может быть, и не моя.
Меня так замучили «проработками», что я уже не охаю, а только смеюсь. Совсем как дочка Пыжовой. У девчушки както заболел зубок. Мать повезла ее к врачу. Вернулись. Ольгуша залезла в кроватку и смеется.
— Ты чему радуешься? Зубок выздоровел?
— Нет, не потому.
— А почему?
— Ковыряли, ковыряли, а зубок-то все болит.
Наш Игорь, наш герой-любовник бывшего Александрийского театра, одеваясь в передней, вытер пыль на ботинках своим кашне, а потом шикарно накинул его на шею.
Он из интеллигентской семьи — прадед, дед и отец архитекторы, мама — педагог (преподает французский язык), сам чуть-чуть не кончил философский факультет, в театре играет не только Ваську Пепла из «На дне», но и дона Цезаря де Базана, который, как известно, и «перед королем Испании не снимал своей шляпы».
И вот это «кашне»!
Воистину наша эпоха удивительная.
Старый Эйх — так называли мы в домашнем кругу профессора Бориса Михайловича Эйхенбаума — однажды без улыбки спросил меня:
— А знаешь, Толя, что во Французской Академии сказал о тебе Виктор Гюго?
— Нет, к стыду своему, не знаю.
— Может, тебе это интересно?
— Очень!
Тогда старый Эйх снял с полки только что вышедший XV том Гюго и с отличной выразительностью стал читать двадцать пятую страницу:
«Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь».
Эйх захлопнул книгу и замолчал, не без самоудовлетворения и торжественности.
— Да, профессор, Виктор Гюго это сказал обо мне. И это святая истина.
Сегодня, то есть 9 февраля 1957 года, ВСЕ мои пьесы запрещены.
— Сколько их?
— Больших девять. Юношеские не в счет, очень плохие — тоже. Одни запрещали накануне первой репетиции, другие накануне премьеры, третьи — после нее, четвертые — после сотого спектакля («Люди и свиньи»), пятые — после двухсотого («Золотой обруч»).
У молодых советских супругов частенько жизнь идет по трагической песенке:
Ребята на улице: — Закрой поддувало!
— Не сифонь, — отвечает семилетний пузырь.
Я учусь у них сегодняшнему языку.
Женщина забывает даже имя своего возлюбленного (если их было порядочно). Но обязательно помнит с мельчайшими подробностями все платья, которые она носила примерно с двенадцатилетнего возраста.
Коктебельское небо в июле — синяя клеенка, протертая мокрой тряпкой.
Сентябрьский луг в Солнечном словно забрызган хорошим одеколоном.
Моя юношеская любовь — ее звали Танечкой — всегда выскальзывала из рук, как кусок мокрого мыла.
Эти образы мне когда-то казались удачными. А потом я стал их вычеркивать из своих рукописей.
Мао Цзедуна почему-то банкетировали не в Георгиевском зале Кремля, как было принято, а в гостинице «Метрополь».
Мао со своим окружением и Сталин со своими «соратниками» расположились в Малом зале по соседству с Большим залом, где за многоместными столами ели и пили те, кого неизменно вызывали на все правительственные банкеты.
Двери из Малого зала в Большой были раскрыты.
Детский поэт Сергей Михалков, чтобы его «там» заметили, упорно и взволнованно прохаживался на своих длинных ногах перед дверями Малого зала.
В конце концов Сталин поманил его толстым коротким пальцем, согнутым в суставе.
— Пожалуйте к нам, пожалуйте, милости просим.
И представил китайцам:
— Наш знаменитый детский поэт товарищ Михалков.
Потом о чем-то спросил его, что-то сказал ему и улыбнулся на какую-то его остроту.
Вдруг Михалков увидел недоеденный чебурек на тарелке генералиссимуса.
— Иосиф Виссарионович, у меня к вам большая просьба! — отчаянно зазаикался искусный советский царедворец.
— Какая?
Превосходно зная, что заиканье нравится Сталину — смешит его, — Михалков зазаикался в три раза сильней, чем в жизни.
— Подарите мне, Иосиф Виссарионович, на память ваш чебурек.
— Какой чебурек?
Михалков устремил восторженный взгляд на сталинскую жирную тарелку.
— А?… Этот?…
— Этот, Иосиф Виссарионович, этот!
— Берите, пожалуйста.
И наш избранник муз благоговейно завернул в белоснежный платок сталинский огрызок, истекающий бараньим жиром.
— Мамочка, роди меня, пожалуйста, обратно, — сказал, Кинька.
Ему тогда уже исполнилось пять лет, и он был в мрачном настроении.
Флобер и Мопассан считали, что Бальзак, при всем его величии, не то что неважный писатель, а вообще не писатель.