«Слушал пьесу Чехова, — пишет он, — в чтении она не производит впечатления сильной вещи…»
— Говорят, что самоубийство — слабость. Нет, нет! А я уважаю, завидую. Это сила. Завидую Маяковскому, Есенину!
Это сказал мне Шостакович в сорок восьмом году, летом, в Келломяках.
До переезда его в Москву мы хорошо дружили. Не было вечерушки у Дмитрия Дмитриевича без нас и в нашем доме без него.
Как— то я гулял с одним остроумцем по Невскому. На углу Караванной появился Шостакович.
Остроумец сказал:
— Вот идет самый обыкновенный гений.
— Чехов — это Пушкин в прозе.
Лучше не определишь!
Возвращаюсь к назойливым мыслям.
Как-то Лев Николаевич сказал:
«Возьмешься иногда за перо, напишешь вроде того, что „Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына…“ и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик? Ведь этого не было и никакого Ивана Никитича ты не знаешь».
Мне думается, что состояние это самое общеписательское, если, разумеется, писатель не форменная дубина. Именно поэтому я перешел от романов к мемуарам, к дневникам.
Сочинять пьесы тоже совестно.
Философы предпочитали быть холостяками: Кант, Спиноза, Декарт, Лейбниц.
Не завидую им. Но жену надо с умом выбирать. Это потрудней, чем написать «Критику чистого разума».
Спиноза, между прочим, считал, что профессиональные политики скорее злоумышляют против людей, чем заботятся о них.
Какое огромное количество людей Сталин сделал подлецами, то есть доносчиками, лжецами, шпионами, палачами, убийцами, изменниками. Друзья стали предавать своих друзей, дети — матерей и отцов, отцы и матери — детей, мужья — жен, жены — мужей, возлюбленные — возлюбленных.
А где Шекспир, где Данте, где Байрон этой непостижимой эпохи?
Встречаясь с нашими чиновниками, даже высокопоставленными, я невольно вспоминаю слова Кромвеля:
«Меня больше теперь беспокоят дураки, чем мерзавцы».
Платон говорил:
«Человек любящий божественнее человека любимого».
Конечно!
Сократ даже философствовать предпочитал с красивыми людьми. Преимущественно молодыми.
Ну что ж — древние греки за это и поступили с ним по-сталински: сначала посадили, а потом отправили на тот свет.
Древние Афины были очень маленькой страной. Меньше какого-нибудь нашего района. А какие сверстники были у Платона: Софокл, Еврипид, Аристофан, Фукидид, Ксенофонт, Пракситель, Фидий!…
Это значит, что на гениев бывают эпохи урожайные и неурожайные. Почему Отчего?… Не забыть бы, в свое время, спросить об этом у Бога. Только он один и может ответить.
Секст Эмпирик цитировал великого Зенона:
«Если бы женщина была больна и он помог ей, растирая ее тело, — кто счел бы это постыдным? А если мужчина радует ее другим трением и успокаивает этим ее желания и она от этого рожает прекрасных детей, — неужели это постыдно?»
Писатель больше, чем неписатель, думает о жизни. Это, в сущности, и есть его основное дело — думать «вообще», думать о жизни. Занимаются этим или с пером в руке, или за пишущей машинкой, или лежа на тахте, заложив руки под голову. Суть не в том — где и как… Это второстепенная деталь! Главное же и необходимейшее, как сказано, думать о жизни. Этим писатель и отличается от инженеров, врачей, рабочих, крестьян, футболистов, артистов, художников и всех прочих. Их главное дело в другом. О жизни они могут думать только в свободное время, которого у людей пока не слишком много. А если думать «вообще» не хочется, и не надо. Беды большой нет. От этого, скажем, футболист не будет хуже бить по воротам.
Один довольно известный газетчик, выйдя из больницы, рассказывал:
— Рядом со мной на койке лежал Лев Григорьевич из обувной артели. Он от радикулита маялся. Как-то просыпаюсь я от его стона. Ну, само собой, спрашиваю:
— Что, Лев Григорьевич, больно?
Он отвечает со стоном:
— Не-е-т.
Недоумеваю:
— А что же вы стонете?
— Было больно. Третьего дня очень больно было.
Надо зарубить себе на носу: уж если стонать, то от сегодняшней боли.
Про режиссера Хохлова, с сонными глазами посапывающего на репетициях, актеры Большого драматического театра говорили:
— Хохлов умер, но тело его живет.
А другого режиссера, тоже довольно известного и того же «почтенного» возраста, актеры прозвали:
— Бодрый маразм!
Вот бы под конец жизни угодить в золотую середину.
Мишке Софронову дали трешницу. Он сказал:
— На эти деньги я куплю барбарисок и раздам всем хулиганам в классе. Тогда они меня не будут бить.
И еще: как-то вхожу во двор и вижу такую картину — стоит, подбоченившись, глухонемой Петька, а перед ним на коленях Мишка. И бьет земные поклоны. Они сверстники.
— Миша! Миша! — подзываю я коленопреклоненного.
Он поднимается, неторопливо отряхивает штаны и, пригладив хохолок, подходит ко мне.
— Чего это ты перед Петькой распластался?
— Да так, на всякий случай. Он ведь гроза нашего двора.
Поразительный парень этот Мишка. Очень современен. Далеко пойдет.
В последней сценической редакции Городничий у Гоголя, как известно, говорит:
«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».
Пятнадцать слов.
А в первой редакции было:
«Я пригласил вас, господа… Вот и Антона Антоновича, и Григория Петровича, и Христиана Ивановича, и всех вас для того, чтобы сообщить одно чрезвычайно важное известие, которое, признаюсь вам, чрезвычайно меня потревожило. И вдруг сего дня неожиданное известие, что отправился из Петербурга чиновник с секретным предписанием обревизовать все относящееся по части управления и именно в нашу губернию, что уже выехал десять дней назад тому и с часу на час должен быть, если не действительно уже находится в нашем городе».