* * *

«Напасть какая заведется, ведь выточит всю семью, — подумала Нюра, вспоминая Креней. — Будто громовержец прокатил тогда. Многих выкосил, а род не выкосил. Такой род разве сполна выведешь? Было остерегались друг к дружке гоститься, а нынь как повернулось… Аниська-то племянница будет Федору Креневу, а за моим племянником Мартыном теперь — и живут, как голубки, не разлей вода. Разве род человеческий выкосишь? Где ли да отзовется…»

Нюра опустила письмо в почтовый ящик. В хлебную лавку хотелось бы заодно, но уж не попала, опоздала, закрылась та на обед, и потому решила старуха привернуть за мяконьким хлебцем на обратном пути. Еще помялась нерешительно посреди дороги, примеряясь мысленно, куда ловчее двинуть: то ли к невестке Анисье, то ли на низ улицы к золовке Калистве. Но лыжи все-таки повернула по льдистому склону улицы и покатилась к золовке.

Калиства, как всегда, сидела у окна и навстречу не поднялась, а только повернула рыхлое водянистое лицо, размытое серыми сумерками. Лампадка у божницы горела тускло и едва проясняла пыльные иконы, забранные в дешевые жестяные оклады. Не ожидая приглашения, Нюра прошла в передний угол и села подле Калиствы, сердобольно вглядываясь в тусклое лицо.

— Больна, што ли? — спросила, однако, резко, тая жалость в душе и не выказывая ее. Золовка только пожала широкими оплывшими плечами.

— Опустилась-то вся… Ты, девка, прибери себя к рукам. Ишо не старая ведь. Ты што это, а? — накаляя голос, внушала Нюра. — Войне уж когда замирение, а ты все будто тамотки.

— А за коим теперь и жить? — тускло спросила Калиства, вернее, сказала вяло, но с настойчивым и решенным в душе желанием. — По жизни, дак будто век прожит.

— Это не тебе решать, да… Ты што это постановила? Ну сказывай, — гремела Нюра, но добиться чего-то разумного было трудно теперь от золовки, и невольно понизила голос: — Уф, парко у тебя. Я тоже намедни едва не околела. Да не суждено, знать, не мое время.

— Ни мужика, ни деточек, всех война забрала… Ну а ты-то как там? — равнодушно спросила Калиства, насильно отвлекаясь от постоянных раздумий. — И не скучно тебе в леси да одной?

— Какая, к лешему, скука? Летом травку сбираю, осенью ягоды, грибы ломаю, зимою опять зверя-птицу добываю. Из лесу-то и не вышел бы, так хорошо в ем.

— А без людей все одно не можешь, — раздраженно уколола Калиства, желая хоть чем-то ущемить Нюру, чтобы она горемычно заслезилась.

— Не могу, — согласно кивнула Питерка. — Раньше могла, а нынче не могу. Люди-то всё в мыслях нынь, и никак не отвяжешься.

— Осподи, каждый надрывается. Товарищ-то Сталин небось с войны надорвался. Тоже женочонка, детишки есть, ревут, татку всем жалко… Ой, Нюрушка, хоть бы одного сыночка бог сохранил мне! — Калиства заплакала неожиданно, но тут же засморкалась в передник и снова померкла, остыла, ушла в себя, что-то шевеля губами и забывая мгновенные слезы.

— А на што тебе Сталин-то дался? — снова вернулась Нюра к прежнему разговору, чтобы вывести золовку из забытья.

— Я об том, что детишки-то небось остались, ревут. Да-а… Сына твоего, Акимку, в том годе так и не нашли? Поди, сбег куда, сокрылся? — тускло спросила Калиства.

— Ты что, Каля… Ты чего мелешь-то? — растерялась Питерка. Недоуменная обида охватила старуху, но она сдержалась, не высказала затаенное, сломала гнев, только длинное лицо ее напряглось, и дольные морщины на щеках нервно заглубились. «Ой дура, ну и дура Калька», — подумала Нюра, не зная от растерянности, какое слово схватить, чтобы оно к месту пришлось и пристыдило золовку. Но ничего не придумала и корить не стала Калиству, но пристально вгляделась в нее долгим запоминающим взглядом.

— Я тебе тут куроптя принесла. Поешь дичинки…

Достала из лузана три птицы, мерзлые, с угольно-черными полуоткрытыми глазами, глядящими из-за поджатого крыла, кинула на стол, и куропти каменно стукнулись о доски. Потом, не прощаясь, пошла на выход, а Калиства вдруг кинулась следом, захватила подол малицы, запричитала жалобно и просяще:

— Прости меня, Нюрушка. Сглупа на худое мелю. Не кидай меня. Одна ты у меня надея. Ты придешь еще? Ну скажи чего ли, не томи…

— Ну буде, буде, ну што ты. Прибери себя к рукам. Как не навестить-то, осподи. — Порылась в лузане, достала еще трех куропаток, положила на табурет возле порога. — Аниське метила, хотела угостить, ну да ладно. У ей самой мужик охотник.

Сказала сурово, неотмякшим голосом и пошла прочь из избы.

8

Письмоноска доставила весточку в конце марта, а запопутьем еще передала просьбу Тони Капшаковой: та слезно просила Питерку прийти и помять в бане спину, скрючило так, что ни встать, ни сесть. Нюра пообещала навестить Тоньку, на слова письмоноски, рябой басовитой девки, только кивала согласно головой и поддакивала, а сама неотступно крутила треугольник из серой оберточной бумаги, залепленный хлебным мякишем, и не могла понять, откуда письмо, потому что обратного адреса не было. Когда почтальонка ушла, Нюра вскрыла треугольник, глянула сразу в дальний конец бумаги и прочитала надпись: Нечаевы…

Письмо было накарябано химическим карандашом на плохой бумаге, и потому Нюра проглядела его с трудом, по слогам, часто запинаясь и мучительно морщась, пока не доходя до смысла:

«… Ты ведь старая старуха, дак не сходи с ума людей не смеши. Ведь когда овдовела ты мужику моему тринадцатый годок шел. А ты чего пишешь, чего пишешь, страшна кокора. Ежели рехнулась дак лечиться надо вот какие мои слова будут. К фершалу сходить надо он припарки поставит на одно место или в сумашедший дом, вот. Мужика отбивать а мужик уж сколькой месяц с постели не встает…»

Нюра одолела письмо и сначала засмеялась тоненько, а потом всхлипнула и заплакала, часто повторяя: «Ой глупа же баба, чего надумала. Мужика отбивать… Эко про меня подумала. А мне то и нать, что весточку, доброе слово получить откуда из далеких краев. А может, и взаболь я чего не так написала?»

Долго сидела Питерка, качая большой седой головой, вспоминала с натугой свое письмо к Семейке Нечаеву, но оно забылось начисто и никак не приходило на ум. Весь вечер старуха горевала, что поступила неладно и теперь люди держат на нее сердце. Несколько раз Нюра приглядывалась к снимку в коричневой рамке, испятнанной жучком-древоточцем, но Семейка не менялся, все так же пучил и строжил глаза, но становился вроде бы чужее и чужее.

«…А чего было-то, осподи, ничего не было, — оправдывалась Нюра, словно испугавшись письма. — Ну прижал к груди, что истомно стало; свой мужик, Лешка Губан, так вот ни разу не приласкал, все будто дрова колол, когда любить начнет, всю истреплет до синяков. А тут и дела-то всего, что словно бы ненароком притиснул Семейко в темных сенях, побаловался, а у нее и сердце сначала захолонуло, потом расперло его от счастья во всю грудь, и, словно глупая овечка, побежала бы без привязки следом куда угодно. Только и радости еще было, что с крылечка махнула вдогон. Он-то и забыл сразу, на телегу сел, хмельной да пьяный, заорал что-то под гармошку, все закрутилось тут. И забыл он Нюру, а ей вот и поныне помнится. Столько-то, значит, и отпущено любви, осподи-осподи. Ой, глупа баба была: уж вдовела, а еще хранила себя, совестилась. От своей любви не взяла…»

Весь вечер сама не своя бродила по избе Нюра. А к самой ночи вдруг холодно показалось — затопила наново печь и чугунок с картошкой сунула на огонь. И сразу из глубины памяти просочилась крохотная подробность о сыне: где-то застряла она в дальних закрайках и никогда не вспоминалась раньше, а тут вот, пока мыла картошку, шершавя ладони, готовно и выпятилась памятка, словно специально хранилась для такого случая, чтобы смягчить чуть Нюрино одиночество.

В семнадцатом году было: уехал Аким с дядей на осеннюю маргаритинскую ярмарку в Архангельское. Уж как не хотела отпускать сына, но не смогла удержать, и вот вернулся Парамон один. Спросила сначала легко, без душевной тревоги: «Утерял сына моем о?» Думала, тот где-то затаился на повети, чтобы насмешить. А брат и сказал: «В моряки Акимко записался, к прибегищу посуду водоплавающую пристегивать».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: