— А ты козел вонькой.
— Какой ни вонькой, а сорок девять лет, считай, рядком проспали — вот, — победно подвел черту старик и так же гордо оглядел застолье.
— Дура была, ду-ра. Нынешний бы ум…
— Я про што и говорю. Сама и подтвердила, — гугнил Хрисанф, однако из настроя не выпадал, за словом не терялся и, несмотря на косноязычье, говорил емко, чем особенно и досадил жене.
— Ну, будет вам, — вмешалась Настасья, не желая разлада. Она ловко управилась с делами, отхлопотала, а сейчас, еще жаркая от печи и забот, присела возле матери, ласково притянула к себе за плечи, но, однако, не забыла ревниво оглядеть стол — все ли на месте, не упустила ли чего — ведь так старалась родителям угодить. — Ну, будет вам, мамушка, — снова жалостно повторила. Этим утром ей так захотелось посидеть за столом долго и мирно, без суеты и громких слов, торжественно, не спеша чаевничать у песенного самовара и, отдаваясь этой простенькой утехе и в душе так желанно любя всех, сидящих около, больше ни о чем не думать и ничего не желать. Но не зря же говорится: человек предполагает, а бог располагает, с одного боку горит, а с другого подтекает. Леший вдруг гостью за руку привел именно в ту минуту, когда Настасья и первой чашки не допила, когда только-только душу отпустило. А незваный гость — хуже татарина, не знаешь, как себя повести, да куда его устроить, чтобы поскорее вон выпроводить, чтобы, упаси бог, не засиделся пришелец.
По тому настроению, с каким встретила Серафима, как скисло ее смуглое личико, я понял, что ей-то гостья словно соль на рану: так защипало старую, так свернуло на один бок, что она потупилась в стол — и ни здравствуй, ни прощай. Зато Хрисанф ожил, засияли его эмалевые глаза, даже сивые кудри, годами не чесанные, загуляли, так вдруг загорелся старик. «Шура, Шура, чаю не хошь?» — повторял он и все табуретку волочил по полу, не зная, как удобнее приставить к столу, и стряхивая с нее невидную пыль. «Да какой чай с утра, я с утра чаю не пью», — отказывалась гостья; была она плотная, осадистая, с ядреным зоревым лицом, где носик трудно отыскать меж упругих щек, не инкубаторная, не синь-молоко (бывают и такие, что просвечивают сквозь, как банные листики, и даже душу видно, как она едва-едва бьется, сердешная), а из той породы гулевых ненасытных баб, которые с возрастом будто и не сгорают от постоянного телесного жара, и только по волосам, по шестимесячной завивке да по тусклой сетке морщин и можно выведать годы, да и то с большим огрехом.
Шура приводилась Серафиме невесткой, была жена брата Антона, и про нее рассказывали в Слободе всякое и такое, что и сказать совестно (но поди проверь, наколоколят бабы, пустят пулю, недорого и возьмут, лишь бы ославить человека), правда, то достоверно, будто с Антоном сошлась она через кучемского колдуна лет десять назад: пошла вдовая Шурка к тому колдуну, поплакалась на свою судьбу и на безответную любовь, и присушил колдун Антона к Шурке за зарод сена в шесть промежков, да так неразлучно соединил, что бросил мужик жену свою и шестерых детей, а взял вдову с тремя. И те шестеро, что на стороне, выросли незаметно и выучились, а которые и на должность хорошую встали. Антон однажды ездил смотреть их в Архангельск, когда они собрались на материны именины, съехались отовсюду, грамотные, красивые, и когда отгуляли гостьбу, то объявили отцу своему, дескать, больше не приезжай к нам, ты теперь нам не папа, мы тебя больше не знаем. «Какие жестокие, но так и надо, так меня и надо», — вспоминал Антон о той поездке и обычно плакал, и с ним становилось дурно. Да и в новой семье не отыскалось ему душевной крепости, та страсть быстро отгорела, жженые листья и уголья раскидало ветром, осталось лишь зольное пятно на былом кострище, быстро обметанном сорной травой: новых детей у них не завелось, а неродные как-то рано и очень охотно сбились с пути, запили, к учебе не тянулись, а после и разлетелись они по стране без вести, без памяти. А Шурка с легким сердцем вдруг запила, с мужиками заиграла еще лютей, но болезни ее не брали покуда, и частый хмель не старил, только вроде бы на дрожжах разносило ее, и все сдобнее, приглядистей становилась баба. Не раз и не два средь зимы отыскивал ее Антон пьяную под забором и, закатив на санки, будто мешок с мукой, тянул домой отхаживать. «Сдохла бы, и пускай, чего ее жалеешь?» — в сердцах упрекала Серафима брата, но Антон лишь отнекивался и печально говорил, дескать, вот однажды уже совершил непростимый грех по слабости сердечной, бросив шестерых кровинок своих, и бог его за то наказал страданьем, и надо ему, Антону, до конца дней своих тот грех замаливать…
Привалилась Шурка к стене, поглаживала широкие бедра, обтянутые голубеньким крепдешином, мимоходом и грудь обласкала и всколыхнула и, будто случайно, на мне останавливала сонный, пушистый взгляд. Хрисанф весь извертелся на стуле, и про чай забыл, и про застолье, бесстыдно себя вел, желая попасть Шурке на глаза, но та на него — ноль внимания.
— Да, вот что, — закричала вдруг, спохватившись. — Иду к вам, на заулке Анька играет, и мне-то… Ты, говорит, Шурка, б… — Гостья пробовала раскатисто засмеяться, но всколыхнулась — и затихла, видно, воздуху не хватило: знать, недолго ей осталось гулять. — Я ее поймала, заразу. На вид — синь-молоко, лядащая, в чем душа только, а такая лешачиха, как молотами сбита, столь туга. Мне и не совладать… Ну дети пошли, Хрисанф Алексеевич, тебе такую внучку бог послал, живо все слова выучила… Ой, лешаки окаянные, — притворно иль душевно вздохнула, и последние слова ее были пронизаны искренней печалью, видно, вспомнила вдруг о сыновьях. — Ради них и живем, а они?.. Много-то не надо, куда с има, а одного дитеша надо. Без них и жизнь-то неинтересна, без зараз лешовых. Я к вам вот зачем шла. Антошу моего не видали? Пошел — и как в воду. — И она впервые особенно взглянула на Хрисанфа, и в глазах ее мелькнуло блудливое и приглашающее, дескать, не мешкай, старик, ухватывай, пока свободна, пока безнадзорна. — То дак пасет дедко, шагу не ступить, а тут как помер, — снова засмеялась и лениво пошла к двери, оставляя после себя запах пота.
— За сучонкой-то не убежал следом? Чего застрял? — тихо спросила Серафима и, словно убоявшись внезапного мужнего гнева, скорее убралась в свою норку за голубенькую дверь, прикрылась ею и закурила порывисто.
— Иди, ну, иди, кочерыжка, тоже. Чего скрылась, ты слежку устрой. Тьфу на тебя, — сплюнул Хрисанф, но не успели супруги по обыкновению начать перепалку, как новый гость явился. Как я узнал после, это и был Антон, с утра искавший жену.
— Моей-то у вас не было? — с порога спросил он и сразу повернулся спиной, готовый так же тихо раствориться в сенях.
— Это ты, братец? Да только вот была, запах не изветрился сучий, — остановила Серафима, слепо выглянула из-за двери. — Попей чаю-то, охолонь, голубеюшко… Ой, мужики-мужики, и на кого вы заритесь.
— Тебя не спросили, — отозвался Хрисанф, а брат промолчал, остался у ободверины, косо опершись на нее и отставив ногу, сам нервный и трепещущий; на его дубленом, словно бы до самой кости изглоданном изнутри лице язвенника только один пепельный глаз светился ласков, а другой, затянутый белой птичьей пленкой, был неровно и неплотно прикрыт веком. Антон все время норовил встать боком, показывал здоровую половину лица и при этом постоянно дергал головой, будто бы пришивной, — это и поныне отзывалась застарелая фронтовая контузия.
— На рыбалку не собираешься? — ласково спросил Антон, не глядя на Хрисанфа, и рукой манерно, по-женски взмахнул.
— С тобой-то не-е, деревянны деньги, — ядовито протянул Хрисанф, намекая на тот случай, когда шурин обещал на окуней сводить и так неверно поступил. — С тобой-то, товарищ дорогой, я связался, дак и забыл нынче, как рыба пахнет.
— Не можешь — не берись, так скажу. А я без рыбы и мяса не сижу, — прихвастнул Антон. — У меня еще прошлогодней два ушата, да весенней щуки два ведра малированных… Я было два журавля убил в мае да отеребил, дак Шурка, баба моя, в печь палить засунула, а обратно из устья едва вытянула. Во я каких огромных журавлей свалил оногдысь.