— Это у них порода такая, лисовая, — утешила Анисья, сливая в ведерко молоко. — Недаром говорят, лисой обовьется…
— Вот уж не терплю пакостливых. Касть такая. Нет хуже на свете пакостливых да завидных. Бабкиным курам позавидовала. В доме-то жила дак как своя. Ты прибери шкуру-то, не томи меня.
3
Еще вся дорога была впереди, и Нюра заторопилась. Теперь она спускалась по деревне чуть внаклонку, стараясь не качнуть ведерко с молоком. Настояла Аниська взять с собой, да, по правде говоря, Нюра не особенно и отказывалась: своей коровы не держит, сил нет на нее, а парного молочка в охотку попить.
Небо уже позеленело, а дальний лес, куда предстояло войти, был по-вечернему мрачен и окутан кисеей сумерек, выплывающих из суземов. Тени у изб загрубели и, казалось, жили отдельными черными существами на снегу, кое-где наледь окон затеплилась ранним светом, видно, керосином в тех домах жили богато и не прижаливали этого добра. Деревня настаивалась тишиной, сонно смирела и потому становилась особенно домовитой и желанной.
Нюра скользила по улице, догоняя свою легкую, едва прояснившуюся тень, и Вазица теперь не казалась ей такой чужой и своенравной, как утром. Душа была согрета и ублажена недавним застольем, и старуха сейчас подробно вспоминала, что пила-ела да какие разговоры вела, и была особенно радая, что, одарив Симку лисой, хоть как-то услужила Анисье добром за постоянную приветливость. А ведь что может быть дороже совестливой и отзывчивой доброты?
Нюра прокатила мимо отцовского дома: и хотелось бы задержаться подле, перекинуться с родичами словом-другим, но пустой ныне стояла изба, сиротски чернели небольшие оконца и крыльцо в две ступешки перемело снежным сугробом. Значит, племянница Юлия Парамоновна этой зимой не навестит свое поместье, а ему бы поддержка нужна: двор-то провалился, по-собачьи скалился, не диво, если завалит кого, ведь постоянно подле ребятишки толкутся, свою войну ведут. Ох, Юлька-Юлька, зря ты свое хозяйство зоришь, где-то на дальней местности головушку пришатила, да чужая-то сторона пуще неволи. Еще не знаешь, где до веку своего насидишься да пластом належишься.
Потом была школа, чуть дальше — интернат, напротив — сельсовет. «И поныне живут в бывших кулацких хоромах, — подумала Нюра, — хозяева-то давно погинули, а избам износу нет».
Еще ниже, подле самой реки накренился бывший дом свекра Осипа Усана: уж тоже худенек стар двор, седлом крыша прогнулась. Наверху теплился свет керосиновой лампы, там поместилась почта; боковушку в три окна занимал медпункт; в нижней половине расположилась заготпушнина, окна наглухо придавлены ставнями да окованы кузнечным железом; а зимнюю избу занимала последняя из живых Усанов, золовка Калиства. С войны вдовеет она, муж в обозе до Берлина дошел, а там порезали его конокрады уже после замирения. Сыновья тоже на чужой стороне легли в братских могилах — земля большая, всех приняла, и незаметно стало, а одна дочка в городе устроилась, тоже семья, ей не до мамки ныне, своими детьми живет, ими и дышит. И Калиства в будний ли день, в праздник ли сидит на облюбованном месте подле оконца в газетный листок и все чего-то высматривает на улице. Может, чудится вдове, что вот сейчас, охлопывая катанки и кренясь на плоховатую левую ногу, раздвинет запоры в ограде ее благоверный муженек Василист, лошадь нахраписто, почуяв жилье, вдернет в заулок розвальни, а в них в охапку с гармошкой врастяжку хмельно лежат ее парни-погодки…
Кто ее знает, что высматривает золовка Калиства в своем заулке, какие картины, одна чуднее другой, рисуются в переменчивом просвете окон, и Нюра, невольно заметив размытое сумерками лицо, даже затормозила лыжи, словно бы намерилась завернуть к вдовице, но потом вспомнила позднее время, и дальнюю дорогу, да свои семьдесят два года, потому отмахнулась от Калиствы и ее одиночества шубной рукавицей. «В другой раз как ли зайду, — решила Нюра, осторожно накатываясь на реку. — Ведь в двух домах зараз не гостят».
… Ой-ой, восемь девок было у свекра Осипа да три парня, а из живых осталась одна средняя, Калиства. Люди, как вода, текут, и не видно их. По ранешней-то глупости пела, бывало: «Умерла свекровушка, не болит головушка. Как бы свекра уморить, я бы знала, как прожить».
Осип-свекор век вина не пивал, а бывало, бутылку воды нальет, ходит по деревне да плачет. Его спрашивают: «Почто, Осип, ревешь?» — «А восемь девок дак».
Тоже остался сиротой, без отца, без матери трех лет, а повыше столешни поднялся, уже в работники ушел к ненцам в чум. Потом восемь лет в армии, а как вернулся, усы длинные, за уши закладывал, так и звали на деревне — Осип Усан. Невысокий он был мужик, но ядреный и зараженный на работу. Так и стоит он в Нюриной памяти: идет он по чищенице прокосом, а за поясом топор, где куст на пути, тут и ссекет его. Он уж земледел был, но ни на озера, ни в море, ни на реку, никуда. Такой уж был земледел. Работал — и лошадь сменная была. Кобыла станет, мерина в соху запряжет. Три избы срубил сам: одна в Вазице, другую сыну отдал, где ныне век свой коротает Нюра, а третью еще за десять верст оттуда поставил, правда, та изба под старость была накатана, и не успел старик толком утеплить ее, так сам в бане жил, когда пожоги под пашню делал. А в тридцатом-то году уже перевалило Осипу Усану за восемьдесят, в колхоз вошел, и больше его никто не мог за день вспахать. В газете писали, портрет был рисованный, и назвали там Осипа «красным пахарем».
Но в колхозе попервости не было настоящего хозяина, каждый сам по себе тянул да кто во что горазд, то и вытворял. А был председателем татарин из Казани: грамоты не знал вовсе, даже считать не умел, так деньги переводил на трешки, чтобы ловчее было итожить. Осипу такая бестолковщина не по душе стала, и однажды он отказал председателю, не дал саней и водовозной бочки. Тот стал на старика держать злой умысел и определил его в кулаки. Тогда уже Осип один с женой в избе оставался, дети каждый своей семьей жили, так дочерям-сыновьям запретили к отцу в дом заходить. Ваня Сосок, тогдашний милиционер, сам сторожил. И, бывало, Нюра напечет шанег, колобов житних да, пока горячие, накладет в малицу, да опоясается потуже, чтобы не выпали, и понесет в деревню тайком. Так через навозное окно украдкой свекрови колобы подавала, чтобы Ваня Сосок не уличил. А как повезли Осипа Усана лес валить, пришел он к снохе на заимку и заплакал, и пока за поля провожала его Нюра, все ревел голосом. Но не успела спровадить старика, как уже встречать надо: вернули Осипа из леса да еще и посмеялись, что у вас, в Вазице, постарше мужиков не нашлось?..
А свекровь уж после умерла. Ладони сложила лодочкой, дует, словно холодно ей. Нюра и спрашивает: «Мама, что с тобой?»
«Пойду скорей. Пойду скорей».
Потом и говорит вдруг: «Нюрку-то жалко, нескладна у нее жизнь». А уж и не признает невестку.
«Мама, дак ведь тут я».
«Нюрку-то жалко, сиротея она».
Как раз баню топили, сходила Нюра проведать, вернулась, а свекровь уже умерла.
«…Осподи, — подумала Нюра, подслеповато всматриваясь под ноги, — жили как не были. Куда-то все девается, куда-то все уходит».
Вспомнилась опять золовка Калиства, ее похожий на икону лик, впаянный в проталинку оконного света… Уж родной дочке невдомек матерь родную приютить, дак до нее ли чужим людям: у каждого своя забота да своя беда. На хороших-то людей и в урожайный год недород, хорошие-то люди нужны до зарезу, да худые-то пошто лезут. Екимушка был бы, дак и я не эдак бы жила.
— Ой, Нюрка, Нюрка, киснешь ты пошто, — сказала Питерка вслух. — Раз киснешь, видать, худовата твоя вата, не годится на пальто. Не-не, я еще слава богу, мне бы только из сил не выбиться. Я-то еще завидно живу.
Нюра поднялась на противный берег реки. Кунды, подбитые лосиными камусами, несли хорошо, не поддавали назад. Рядом лежала сенная дорога, она так и струилась на виду у моря и отворачивала в сторону невдали от Нюриного зимовища. В молодые годы, когда Питерка побаивалась суземов, она бегала этим путем, где каждый случайный человек виден издалека и к нему можно было успеть привыкнуть настороженной душой.