Стихотворение «Назидание» (ПСН) написано в 1987 году и целиком посвящено изображению Азии как опасной территории, где путешественника на каждом шагу подстерегают предательство и преступление, где человеческая жизнь ничего не стоит. В тексте этого стихотворения мы находим и ключ к противоречивому азиатскому мотиву у Бродского. Читая внимательно, мы обнаруживаем столкновение специфически азиатских (точнее, среднеазиатских) реалий – широкие скулы, карие глаза, горный пейзаж, илистые реки, пустыня, запах кизяка – и характерно русской лексики. Если в первой строке читатель адресуется в Азию («Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах...»), то уже следующая, вторая строка, уточняющая, какими именно могут быть в Азии «чужие дома», дает следующий список: «в избах, банях, лабазах – в бревенчатых теремах». Все четыре типа упоминаемых здесь построек прочно ассоциируются с традиционной Русью, в особенности архаические «бревенчатые терема», специально выделенные пунктуацией. Эта стратегия перемешивания специфически «азиатского» и специфически «русского» распространяется на всё стихотворение. Вслед за второй строфой («Бойся широкой скулы...») идет третья, где описывается «изба» с «мужиком» и «бабой», и т. д. Иными словами, в «Назидании» мы имеем дело с устрашающим образом России-Азии, Евразии, соловьевской «России Ксеркса», если угодно.

Поэтическая мысль Бродского состоит не в том, чтобы на манер писателей девятнадцатого века сообщить нам: «Поскреби русского, найдешь татарина», – а в том, что «Азия» для него есть понятие не геополитическое, а ментальное. С публицистической откровенностью он написал об этом в 1985 году в полемическом эссе «Why Milan Kundera Is Wrong About Dostoevsky» («Почему Милан Кундера неправ относительно Достоевского»)[336]. До тех пор, пока Центральная Европа живет под прессом деспотических режимов и коллективистской идеологии, ее следует считать «Западной Азией».

В известной степени азиатская мифологема Бродского вбирает в себя и соловьевскую (Азия – опасный провиденциальный враг), и евразийскую (Азия – это мы), но изменение, которое Бродский производит в традиционном российско-азиатском мифе, состоит в нравственной позиции его носителя. Бродский не призывает к последней битве цивилизаций, как Соловьев, и не празднует азиатчину, как Блок в его протоевразийском поэтическом манифесте «Скифы»: «Да, азиаты – мы...» и прочее. И в том, и в другом случае имеет место чувство коллективной, национальной правоты и гордости: у Соловьева по поводу того, что мы не «стада рабов», как азиаты, у Блока в «Скифах», напротив, потому что нам свойствен утраченный Западом коллективный исторический élan vital. Бродский готов разделять коллективную, национальную, нашу вину за разрушение Греческой церкви, но положительные достижения для него возможны только в личном плане – в плане индивидуальной свободы, автономии частного человека.

Но в мире Бродского существовал и другой Восток, отличный от агрессивной деспотии ислама. Это – Дальний Восток. Он привлекал поэта с детства, начиная с рассказов отца о Китае. Дань признательности японской и китайской классической литературе – «Письма династии Минь» (У), где поэт причудливо переплел печальные обстоятельства собственной судьбы с образами и мотивами, заимствованными из Сэй-Сёнагон, Акутагавы Рюноскэ и классической китайской поэзии. В восьмидесятые годы он обязательно читал «Письма династии Минь» на всех своих публичных выступлениях. Интерес к классической китайской поэзии был настолько сильным, что уже в последние годы жизни Бродский начал брать уроки китайского[337].

Бродского критиковали за его трактовку западно-восточной дихотомии, в особенности за очерк «Путешествие в Стамбул» (1985). Солженицын усматривает там еще одну попытку очернить Россию, русскую историю и православие[338]. В то же время зарубежный литературовед сверяет тексты Бродского с популярным среди поклонников «постколониальных штудий» трудом Эдуарда Саида «Ориентализм» и ставит диагноз империалистической ностальгии и клишированного «ориенталистского» восприятия Востока[339]. Это критика с совершенно разных позиций, но общее тут – чтение текстов Бродского как идеологических. Между тем Бродский создает не идеологические тексты, а лирические. Он предлагает нам не выстроенные концепции, а впечатления от ночлегов в пастушеских сараях на склонах Тянь-Шаня или от блужданий по пыльному и жаркому Стамбулу. Идеологию в данном случае привносят читатели – Солженицын патриотически-православную, западный литературовед постмодернистскую, а автор этих строк либеральную и персоналистическую.

Вопросы веры

В той же «Речи о пролитом молоке» – стилистически разношерстном, лихорадочно изложенном кредо Бродского – сказано:

Обычно тот, кто плюет на Бога,
плюет сначала на человека.

Мы знаем, что, воспитанный в атеистическом обществе и в религиозно индифферентной семье, Бродский жадно заинтересовался метафизическими вопросами в юности, при этом познакомился с основами индуизма и буддизма раньше, чем с иудеохристианством. Библию впервые прочитал, когда ему было двадцать три года. Был ли он верующим человеком, и если был, то в каком отношении находилась его вера к христианству, иудаизму, восточным религиям – или то были внеконфессиональные отношения со Всевышним? Мне представляется бестактным спекулировать по поводу веры или агностицизма Бродского, а в его собственных текстах мы находим недвусмысленный ответ только на последний вопрос: «...я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения»[340]. В стихах он высказывался резче: «...я не любил жлобства, не целовал иконы...» («Пятая годовщина», У) — чем спровоцировал гневную отповедь анонимной «Группы православных христиан из СССР», приславшей в журнал «Континент» письмо, хлестко, но неточно озаглавленное «Христопродавцы»[341]. Бродский не оставил этот выпад без ответа. Два года спустя в панорамном «Представлении» (ПСН) он дал карикатуру на новообращенных изуверов, подменяющих веру ритуалом, национальным чванством и ксенофобией:

Входит некто православный, говорит: «Теперь я – главный.
У меня в душе Жар-птица и тоска по государю.
Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной.
Дайте мне перекреститься, а не то – в лицо ударю.
Хуже порчи и лишая – мыслей западных зараза.
Пой, гармошка, заглушая саксофон – исчадье джаза».
И лобзают образа
с плачем жертвы обреза...

(В неоконченном последнем слове заключена многозначительная двусмысленность: «жертвы обреза[ния]» – намек на интеллигентов еврейского происхождения, увлекшихся православием как интеллектуальной модой, а «жертвы обреза[нных]» – указание на антисемитизм, неотделимый от русской этнической религиозности; к тому же «обрезанность» самого слова иконична.)

Недоверие к обрядовости православия не означает автоматически приверженности к протестантизму или евангелическому христианству, хотя если Бродский обращается в стихах к Высшему существу, то не литургически, а непосредственно и интимно, как принято в евангелическом вероисповедании:

Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я
благодарен за всё...
(«Римские элегии», У)
вернуться

336

New York Times Book Review, February 17, 1985. P. 31, 33.

вернуться

337

См. Аист 2000.

вернуться

338

См. Солженицын 1999. С. 192-193.

вернуться

339

См. Турома 2004.

вернуться

340

Интервью 2000. С. 95. Когда журналист спросил его, правдивы ли слухи о том, что он формально принял христианство, Бродский ответил: «Это абсолютно бредовая чушь!» (там же. С. 219).

вернуться

341

Континент. 1985. № 43. С. 380–381. «Христопродавцами» в этом гневном, но не слишком вразумительном письме названы и Бродский, и редакторы журнала.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: