Вечером по зале ходил отец, от его шагов звенели хрустали на люстрах.
«Все благо, бдения и сна приходит час определенный», — напевал отец и посапывал трубкой. Хрустали отзванивали: «бдения, сна».
Иногда в печных трубах гудел ветер, но каждая вещь была так несдвигаема, точно дубовая ножка стола или угол комода из красного дерева были самой вечностью.
«Благословен и день забот, благословен и тьмы приход», — напевал отец и думал, что впереди все будет еще прочнее, еще несдвигаемее, только залы станут с Марсово поле, изразцовые печи будут громаднее Казанских колоннад, сапоги у солдат в сажень, а Россия, а его сын — «тьмы приход», звенели хрусталики, — а его сын будет носить золотые эполеты с вензелями молодого императора Алексея Николаевича.
Черт тихонько вздыхал, слушая шаги, и качал головой. Он потому качал головой, что ему было не по себе в тишине теплого дома.
Заскребется мышь, пошелестит войлочная обивка у форточки, пройдет нянька в шлепанцах, черт задрожит от страха. Он так стал бояться чего-то, что решил, наконец, побывать у приятелей и набраться новостей.
Нянькина кошка выгнула спину и, поднявши трубой хвост, с шипением прыгнула с сундука на пол. Из черной шерсти посыпались искры. Известно, что, хотя люди не видят чертей, звери хорошо замечают. Тем временем черт шмыгнул в подъезд, и на улицу.
Там как раз проезжали извозчичьи санки. Черт прикорнулся под медвежьей полостью.
Часовой в Инженерном замке мог заметить тень, мелькнувшую по мраморному подножию Геракла Фарнезского в том коридоре, что окнами на Фонтанку. Тень и была чертом, который пробрался в спальню известного призрака.
Зимний месяц, ныряя в тучи, бежал за высоким окном. Спальня была заполнена лунной мглою. Известный призрак, прозрачный насквозь, колебался у самого окна. Пятнами лунного тумана спадал его кафтан с раструбами на рукавах, светились прозрачные пряжки прозрачных башмаков и был виден сквозь пышную голову в буклях бегущий за окном месяц.
Известный призрак играл на прозрачной флейте. Звуки флажолета были как звенение старинных часов, отбивающих далеко и слабо старинную «Славу» или «Коль Славен»: «динь-дон, динь-дон-динь».
Переливы флажолета, звуки самого лунного света, заполняли покой, а черт только вздыхал и сопел.
Он не решился сказать известному призраку о своих страхах и тихо выбрался из замка на площадь. Искрилось Марсово поле, снеговая пустыня. Над полем бежал месяц высоко в тучах.
Тут черт вспомнил о Шишиге, которая жила в доме против Николаевского моста. Бледная Шишига, старая чертовка, в черной пелеринке и прюнелевых башмаках, была сплетницей и переносчицей вздорных новостей. Черт недолюбливал ее за злорадный смешок и за то, что она пугала ночью пьяных чиновников, бредущих в Гавань Смоленским полем. Однажды черт даже подрался с Шишигой и ушел исцарапанным.
Шишига сидела на подоконнике с поджатыми ногами; она смотрела в окно, на метельную Неву.
— Боязно мне, — сказал черт, переступая с копыта на копыто. Он наследил снегом в чуланце.
Шишига ничего не ответила, смотрела на Неву немигающими, круглыми глазами.
— Боязно, говорю. Все идет чин-чином, а мне…
Шишига вдруг застучала о стекло когтями, рассмеялась злорадно и горько. Черт дрогнул:
— Эва, ты!
А Шишига внезапно скинула с подоконника тощие ноги и заюлила, зашелестела по горнице.
— Не шебарши, слышь — с опаской сказал черт. — Говорю, боязно.
Шишига вдруг прыгнула на подоконник, стукнула ногтями в замерзшее стекло, тонко вскричала:
— Быть войне, быть войне….
От страха черт кинулся бегом. Он нырнул в фаянсовый чайник, забился в самый угол под крышку. С того дня он и перестал играть на тулумбасах.
Самой вечностью казались дубовые ножки кресел, углы комодов, кафельные печи, но злорадная Шишига накликала верно. Скоро открылась война, и еще хуже войны, новая война, и еще хуже — потемнело небо, как железо, потемнели дома, люди, звери, все стало, как из железа.
На Дворцовой площади, на выломанных торцах, валялась конская падаль, ее грызли псы. Изразцовые печи треснули от мороза сверху донизу. Стала дыбом рояль, на которой играла раньше мать, на рояль свалилась хрустальная люстра, выпятился из-под рояли угол комода. Так сдвинулись все вещи и сама вечность распалась в куски. Все стало обманом: теплые дома, печи, лампады. Не было обманом одно: пришедшая тьма, никто и ничто. Колючий снег носился по зале, где были свалены на топливо последние куски вечности.
Няньку Агуню вынесли вниз по черной лестнице, ногами вперед. Нянькины ноги были, как тощие палки, на них потряхивались при толчках рваные валенки. За отцом, на кухню, которая дольше всего хранила в доме тепло, пришли солдаты, все с ружьями, все с пулеметными лентами. Одни солдаты ходили по холодным комнатам, другие стояли на лестнице.
Виски и лицо отца стали белыми, как снег. Он погладил кадету голову, провел рукой по затылку, пошарил по детской груди.
— Папа, куда тебя уводят?
— Так надо, мой друг, ничего.
— Куда тебя уводят?
— Через Неву, только перейти Неву и я вернусь, может быть…
— Надень же перчатки и возьми мой башлык.
— Башлык, хорошо…
Только через Неву надо было перейти отцу, но он больше не вернулся. Мать теперь сама носила со двора воду. Кадетик помогал ей таскать ведра. Вода расплескивалась, замерзала на обледенелых ступеньках, и у обоих коченели на жестяном ведре руки.
Мать ходила за водой в нянькином байковом платке и в тужурке отца, застегнутой на все светлые пуговицы: рукава тужурки были ей длинны и широки.
По ночам, когда мать затихала, свернувшись под байковым платком, кадетик становился на колени и беззвучно читал молитвы, какие знал, и еще свою молитву, которую теперь выдумал сам:
— Господи, Боже мой, дай, Господи, чтобы всем людям было хорошо, что бы всем стало тепло и у всех опять был хлеб. Дай, Господи, Боже мой, чтобы не было большевиков и папа вернулся домой и починил бы нашу квартиру, чтобы мама играла на рояли и снова открылся кадетский корпус, чтобы я хорошо учился всему, что надо. Господи Боже мой, помоги всем людям Твоим. И чтобы не ели больше лошадей.
Чертям молиться строжайше запрещено, но живший в фаянсовом чайнике так обжился в человеческом доме и так страшился всего, напророченного Шишигой, что залезал на койку кадета и бормотал под его молитву что-то свое:
— Право слово Тебе говорю, люди все выдумали, мы тут не повинны ни в чем…
Бормоча, черт даже пытался подымать к шершавой груди руку свою с отросшими, как у китайца, ногтями:
— Право слово, Родимец, говорю… Сирот-то помилуй, не погуби.
Скоро мать отрезала прожженные полы от черной кадетской шинели, нашила на нее роговые пуговицы, и стала похожа шинель на черную кофту. В этой кофте, с узелками, с плетеной корзинкой, с чемоданом и фаянсовым чайником, в котором сидел черт, кадетик и мать пробирались в толпе на Царскосельском вокзале. Они уезжали в Киев. Фаянсовый чайник качался на бечевке. Кто-то сильно толкнул кадетика, бечевка лопнула, чайник упал.
Чайник упал и разбился в мелкие кусочки. Черт выпрыгнул, метнулся туда-сюда и потерялся в толчее. Так черт и остался в Петербурге.
Он вернулся было в пустой дом. Двери были отворены настежь, как после выноса покойника. Хмурые люди молча растаскивали к себе последние куски вечности: обломки рояльной крышки, помятую железную постель. Черт полетел над проспектом, потом по набережной.
На Николаевском мосту, над темной часовней с разбитыми окнами, он увидел летящую Шишигу, окликнул:
— Постой, постой….
Шишига обернулась, ветер забросил ей на лицо черную пелеринку:
— Лети за мной, сегодня всем приказано собираться.
На барку, затонувшую у Петропавловской крепости, приказано было собраться всем привидениям, какие только найдутся в Петербурге. Из Медицинской академии прилетел прозектор анатомического театра, с голым черепом, кашляющии и чихающии, в черном, как у пастора, сюртуке, с выпущенными белыми манжетами. Прискакали гуськом по воздуху стулья с Конюшенной, разом пали в снег, замерли.